Много лет назад, отчаявшись избавиться от воспоминания, преследующего меня с 1982 года и стыдного моего душе, я напросился на приём к знакомому психоаналитику.
– Нет больше мочи терпеть, Сергей Владимирович, – открыл я ему как на духу свою беду. – Обознаюсь часто, принимая кого-нибудь в толпе за Колю Разумова, только на него похожего, да и то издали. И обрадуюсь, обознавшись: сейчас-то и отдаст мне тёзка зажиленный им червонец, хотя и деньги-то давно другие, как и наша страна. А после места не нахожу: надо же, Разумов давно в мире ином, только приятное и хорошее о нём бы вспоминать, а я на каком-то пустячном должке зациклился…
Не чуждый поэзии, психоаналитик знал и Николая Разумова, и его творчество, и о наших с ним приятельских отношениях. И дал такой совет:
– Не забирай в голову, – разъяснив: – Ничего стыдного в твоём зацикливании нет. Ты ведь не хоронил Разумова, не видел его в гробу, почему подсознательно и не веришь в его гибель. И деньги, не отданные им, как связывающее вас звено, как надежда для тебя, что ты не обманываешься в том, что Николай жив и когда-то вдруг объявится хотя бы под предлогом вернуть долг. Это вроде соломинки, за какую хватается утопающий, понимая, что соломинка его не спасёт…Прости, Господи, за не к месту сказанное! – тут же повинился Сергей Владимирович, потому что могилой Разумова стал Иртыш…
Я хочу, чтобы в тревожный вечер
Над густой осеннею рекой
Кто-то долго с берега навстречу
Мне махал приветливо рукой.
Теплоход холодною щекою
Прикоснётся к смоляной барже,
И тревоги ломкою шугою
Вдруг растают тихо на душе.
Я пойду по берегу, на свете
Не запомнив радости другой,
И спрошу у встречного: «Ответьте:
это вы махали мне рукой?».
Это стихотворение-предчувствие с предвиденьем баржи Николай написал задолго до гибели. А десять рублей он одолжил у меня за год до неё, когда мы вместе служили в рекламном агентстве "Радуга", разместившимся в подвальных помещениях под продовольственным магазином "Восход", известном каждому омичу внушительными своими размерами. Магазин и сейчас на прежнем месте, в отличие от давно и тихо почившего рекламного агентства, только теперь от его общей торговой площади отсечён вино-водочный отдел, заимевший индивидуальный вход-выход. В прежний, открытый взгляду на все четыре стороны, мы частенько заглядывали с Разумовым и посреди рабочего дня. На что рекламный наш начальник Борис Павлович Курносов, нечастые встречи с которым в радость мне и сегодня, смотрел сквозь пальцы, считая, наверное, пристрастие к алкоголю непреложной особенностью творческих людей. Он и сам был и остаётся творческой личностью, достигнув немалых высот в фотоискусстве, с которым странным образом сочетался талант предпринимательства, расцвётший в нём в пресловутую перестройку.
Впрочем, это тема отдельного разговора, а я и Разумов были в первую очередь довольны свободой и независимостью в агентстве, необременительными обязанностями, близостью подвала к мастерским Омской организации Союза художников России и к дому «короля писателей» Антона Сорокина на улице Лермонтова, где тоже обитали и продолжают обитать мастера кисти и цвета. Здесь Разумова привечали с особенной нежностью, и тонкий и очень лиричный в своём творчестве живописец Владимир Бичевой, недавно почивший, царствие ему небесное, был, пожалуй, единственным настоящим его другом. Когда же мы гнали рекламные тексты в прозе и стихах для местных газет, радио и телевидения, то частенько отрывались на восхождения из тёплого подвала в магазин наверху. Редко вместе, а чаще по очереди. "По очереди" предпочитал Николай, вызываясь быть гонцом и не в свой черёд. Это давало ему моральное право прикарманивать сдачу. Мой тёзка, что скрывать, был скуповат и прижимист. Но не от приобретённой жадности, а по природной крестьянской сути. Крестьянину на Руси всегда жилось тяжко, и боязнь "чёрного дня" запрограммировалась в генах поколений, а Разумов был исконно крестьянский корней. Его детство, отрочество и юность прошли в близкой к Омску деревушке Ростовка даже не в бедности, а в нищете:
В пятнадцать лет я понял толк труда.
И потому, как был заправский пахарь,
Мечтал о том – вот кончится страда,
Куплю штаны и белую рубаху…
Обновы, увы, были редки и в городской его жизни даже в довольно зрелые годы. Однажды Николай покупал ботинки, и мы объездили с ним чуть ли не все универмаги Омска, хотя выбор обуви в них был одним и тем же, точно под копирку. Но Разумову хотелось купить что-нибудь оригинальное и подешевле. Тогда он в очередной раз "завязал", и приобретение ботинок, похоже, связывал с началом новой – трезвой – жизни. Наконец покупка свершилась – ширпотребовская, конечно, но поглянувшаяся Николаю минимальной ценой. Он тотчас в ботинки и обулся, сунув старые и изношенные донельзя в обувную коробку, и прямо-таки не шёл, а плыл в обнове, не отрывая от неё глаз. Счастливый, как мальчишка. А на другой день я встретил его у художников. Тёзка был пьян и скорбен.
– Вчера вот с тобой не обмыли приобретение, а теперь замывать его приходится, – горько сказал он.
– Как "замывать"? – не понял я.
– Обыкновенно – водкой, – всхлипнул он и вытянул, сидя на стуле, длинные свои ноги. Носки вчера ещё блестящих ботинок были грубо ободраны. – Засмотрелся, – почти заплакал Разумов, – и споткнулся о бордюр. Вот и приходится травму замывать…
Единственная роскошная вещь, запомнившаяся мне на Разумове, – это его шуба. В шубе, и без того не обиженный ростом, он казался особенно огромным и внушительным, как боярин из времён Ивана Грозного. И явление Разумова в шубе на омских улицах ошеломляло и изумляло прохожих, раскрывающих от удивления и восхищения рты. А Разумов шествовал, возвышаясь над всеми, будто не замечая эффекта, им производимого, и из-под распахнутых пол шубы шибал такой жар, что таял снег, а я ощущал этот жар метров за пять от Николая. А когда он обхватывал, радуясь встрече, в свои объятия – точно в парной оказывался.
В парилку, без преувеличения, одномоментно преображался и кабинет ответственного секретаря Омского отделения Союза писателей СССР Леонида Иванова, когда в него вваливался Разумов, чтобы поздороваться с начальником немногочисленных в ту пору омских писателей. Он так и не дождался заветного писательского билета, хотя Леонид Иванович, в ту пору известный очеркист, печатавшийся даже в «Новом мире», благоволил к парню с крестьянской родословной, прощая ему пьяные закидоны, а иногда даже одаривал его несколькими рублями на поправку здоровья. Николай вваливался в кабинет, и вырезанная из цельного и отполированного до черноты куска малахита пепельница-композиция на середине огромного вытянутого стола для заседаний, казалось, оживала. Позолоченная ящерка на плоскости у впадины в собственно пепельницу, чудилось, ощеривалась, вздёрнув змеевидную головку, а собака с другой к ней стороны, прежде вроде бы равнодушно стерегущая, чтобы в пепельницу не стряхивали пепел и не давили в ней окурки, будто почуяв опасность, напрягалась и прижимала уши, как это делают собаки, соображая, броситься им наутёк или навстречу опасности в боевом прыжке…
– Батя сшил, – объяснял Николай любопытным происхождение шубы, умалчивая о судьбе собак, шкуры которых на шубу и пошли. Но его глаза выдавали страдание: помимо официального, Николай проходил и народный курс лечения туберкулёза – собачьим жиром. И я догадываюсь, что он хотел сказать в стихотворении «Хромая собака»:
Этот пёс накормлен и ухожен,
Он задумчив, гладок, невысок.
Толстой лапой в сыромятной коже
Он не наступает на песок.
Инвалид квартирного уюта,
Бобке деревенскому родня,
Каждый раз при встрече почему-то
Он с презреньем смотрит на меня.
Вот пройдёт по берегу, хромая,
Где брожу я третий год подряд,
И посмотрит жутко.
Понимаю, что обозначает этот взгляд…
И когда я сегодня слышу, что Россия доведена нынче до эпидемии чахотки, якобы изжитой в СССР, я вспоминаю не только Разумова, но и других омских поэтов, начиная с Аркадия Кутилова, страдающих и тогда этим страшным недугом. И молочных рек с кисельными берегами не было не в столь давнем нашем прошлом. Разумов, казалось, зарабатывал по тем временам неплохо, но жил, обременённый семьёй, как и большинство советских людей – от зарплаты до зарплаты, какую, насколько мне известно, до копейки отдавал жене. Выпивал же на чужие или тратя заначку – гонорары за стихи и корреспонденции в местных газетах, а в стихах признавался:
Я мечтаю давно
О какой-то угрюмой сторожке
В незнакомом краю,
Далеко-далеко от людей.
К ней ведёт сквозь леса
Позабытая всеми дорожка.
Я в сторожке один –
Ни жены, ни вина, ни друзей.
У окна в два стекла
Стол, засыпанный хлебною крошкой,
Печь-буржуйка гудит
У обитой кошмою двери.
В тёплых белых пимах
Я, согнувшись, хожу по сторожке,
Папиросу курю.
За стеною свистят снегири.
Мне теперь не до них,
Пусть поют над поляною снежной,
Я им зёрен насыпал
В кормушку у крепкой стрехи.
О добре и тепле,
И о людях хороших, конечно,
Я спокойно пишу
В этой тёплой сторожке стихи.
День тихонько прошёл,
За окошком нахмурился вечер,
Выстывает печурка,
А я не припас бересты.
Зажигаю свечу,
Чёрной шубою кутаю плечи…
Кто-то стукнул в окно –
И испуганно прыгнул в кусты.
Подступает к душе
Тихим холодом
Миг одиночества,
За сторожкой вокруг
Сотни вёрст тишина-тишина.
Я стихи написал,
Мне вернуться к друзьям очень хочется,
Постучаться домой,
Выпить добрую стопку вина.
Одно время Разумов работал литературным сотрудником в газете Иртышского речного пароходства "Речник Иртыша", и очень любил командировки, и чем более длительные и более дальние, тем лучше, поскольку и командировочных целковых оказывалось тогда в кармане погуще. И все они уходили на спиртное, а домом и столом служили ему суда пароходства, команды которых любили и всегда привечали корреспондента-поэта, а ещё и художника – Николай неплохо рисовал, как и Кутилов, вольной жизни которого он завидовал, но не решался в неё броситься.
Моментальный рисунок Н. Разумова приятеля – художника Омского речного пароходства Геннадия Мищенко.
А к речникам Разумов относился с благоговением. Сидишь, бывало, с ним на берегу Иртыша, а мимо ползёт буксир или пыхтит теплоход. Разумов, поднявшись во весь рост, да ещё на носочки привстав, кричит, размахивая руками:
– Эй, на борту! Ваня, Петя, Толя! – если просто матросам. – Иван Иванович, Семён Михайлович! – если штурманам или капитанам. И ему отвечают в жестяной рупор – мегафоны тогда были ещё редки: – Коля, Николай, Николай Павлович! Давай к нам!..
И иногда за Разумовым спускали лодку или шлюпку, а то и катер.
Отчества, одинаковые у Разумова и Кутилова, порой наводили Николая на размышления.
– Слушай, – спрашивал он меня, – а чего это у нас с Аркашей отчество одно и то же? Отцы-то разные, и жили друг от друга за тридевять земель, а оба Павловичи, да к тому же поэты. Так не бывает, если никакой связи между нами нет.
– Связь есть, – отвечал я.
– Какая? – приоткрывал он рот.
– Души у вас родственные, вот какая…
– Ну, может и так, – не спорил он, – а всё-таки надо же – имена разные, как и фамилии, а отчества, как под копирку. Хоть объединяй нам наши фамилии. Разумов-Кутилов, – объединял он тут же себя с Аркадием, пробуя двойную фамилию на произношение и слух. – Или Кутилов-Разумов? Нет, – расстраивался, – звучит, но как в насмешку. Разумных кутил не бывает…А вот если мою фамилию с твоей объединить, – тормошил он меня, – складно получается.
– Да у тебя собственная прекрасная, – смеялся я, понимая теперь, что Разумов, затевая такие разговоры, хотел услышать, что он, как поэт, одарённее Кутилова, к творчеству которого испытывал зависть. Аркадий был единственным из пишущих в Омске, кто пробуждал в Николае такое чувство. Всех других, кто писал стихи в условном кругу его ровесников, он считал ниже себя по таланту, а равным своему признавал разве что нашего общего тёзку – поэта Николая Трегубова. Но сравнивать степени одарённости Кутилова и Разумова невозможно и сейчас, когда обоих давно нет в живых, – они просто очень разные…
Познакомился же я с Разумовым в конце шестидесятых, как и с Кутиловым, годов, когда он служил корреспондентом в газете "Призыв" Омского района Омской области. Омский район пригородный, окружает город кольцом, почему редакция газеты была в Омске. А её школу, между прочим, прошли многие омские писатели, в том числе и я, и "Призыв", выражаясь тогдашним слогом, можно считать кузницей писательских кадров Омска. Это было, пожалуй, самое либеральное печатное издание того времени с ежемесячными литературными страницами и обязательными отдельными публикациями из номера в номер стихов и прозы. Впрочем, и "Речник Иртыша" не чуждался литературы. Самым же уютным местом в "Призыве" была фотолаборатория. Разумов владел и фотоделом, и в его фотозакуток начальство совало нос редко, зная, что всё равно не застукать подчинённых за бутылкой: снимки в проявке – дежурный ответ на требование открыть дверь.
Спиртное по поводу и без повода – обыденность той поры. В литературной среде и сейчас выпить не дураки, а тогда выпивка была вроде отдушины, когда только и можно поговорить по душам. Однако действительно одарённые, как Николай Разумов, пили от безысходности:
А жизнь ни коротко, ни длинно
Проходит. И конца ей нет.
У музыкального трамплина
Мы встретимся через пятнадцать лет.
И будет на двоих нам сотня,
И по полста на одного.
Ну, а пока, ну, а сегодня –
Ни лет, ни славы – ничего.
«Музыкальный трамплин» – так называют в Омске здание Музыкального театра, по задумке архитектора выстроенного в виде трамплина. А пятьдесят лет Разумову исполнилось бы в 1996 году. Погиб он, напомню, в 1982. И эти две эти печальные строфы написаны им накануне гибельного для него года – тридцатипятилетним. А он всё ходил в начинающих поэтах и в членах литературного объединения при областной писательской организации, когда посредственности, не стоящие и подмёток стоптанных его башмаков, становились членами Союза писателей. А членство в Союзе давало пусть относительную, но независимость, в том числе и материальную. А главное, пишущий без писательского удостоверения официально писателем не считался. Я, скажем, с начала семидесятых печатался в лучших журналах Советского Союза, но нигде не служил, и меня буквально преследовал местный участковый милиционер, грозя посадить за тунеядство: "Вот будет у тебя бумага с печатью, что ты писатель, тогда другое дело".
Мурыжили на этом основании и Разумова, когда он оставался без работы. А газетная давно сделалась ему в тягость, хотелось полностью отдаться, как женщине, поэзии, но "инженеры человеческих душ", окопавшиеся в Омской писательской организации, держали против Николая, как и против многих других, глухую оборону – им был опасен талантливый конкурент. Это сейчас, когда исчезла кормушка, "в писатели" принимают десятками, почему их, несчастных, в Омске теперь под сотню, да толку вот от них мало…Но со стороны с Разумовым всё обстояло вроде бы благополучно: его отечески похваливали, сулили протекции и рекомендации, однажды – в 1975 году – послали даже в Москву на VI Всесоюзное совещание молодых писателей, и все, если судить по нынешним воспоминаниям тогдашней литературной тусовки, были Николаю близкими друзьями, в коих и он души не чаял. Та же, что и с Аркадием Кутиловым, история. Нет, большинство из "друзей" были просто собутыльниками. Николай был трагически одинок, да и город, понимал я уже тогда, так и остался ему чужд:
Куда я и зачем иду
Сквозь эти тёмные кварталы?
В душе на радость и беду
Былой усталости не стало.
Спокоен бесконечный путь.
Никто не кинется с приветом.
Сейчас бы к другу заглянуть,
А друга не было и нету.
Здесь где-то женщина живёт,
Но позабылись дом и двери,
Она давно меня не ждёт,
Она давно в меня не верит.
Ночь. Город. Я совсем один.
Холодный свет. Озноб и слякоть.
Никто не скажет:
– Гражданин,
Зачем вы так?
Не надо плакать…
– Ты мужик, уезжай в деревню, – советовал я ему, и как-то напомнил его же стихотворение, посвящённое Тимофею Белозёрову:
Эй! Родные мои веси,
Сумрачный простор.
Кружева мороз повесил
На отцовый двор.
Детства милые приметы,
Утро доброты,
Сколько правды, сколько света,
Сколько высоты!
Помню я всё то, что было –
Памятью не груб.
Слово гладкое – кобыла,
Тёплое – тулуп.
Не забуду в старом доме
Скрипы половиц,
Как летят по полю кони,
Обгоняя птиц,
Как тоскуют по заливам
В небе журавли…
Был и буду я счастливым
У своей земли.
– И уеду, – отвечал тёзка, но однажды прочитал такое стихотворение, позже вошедшее в посмертную его книгу "Вечернее кочевье", изданную в 1986 году – спустя четыре года после гибели:
Теплы снега заката и покаты,
Ну, словно хлебы в стонущей печи.
Из-под берёз, куржавых и косматых,
Текут теней неслышные ручьи.
Но подступает медленной тревогой
Последний всполох прожитого дня.
Темно. И, кажется, собьюсь с дороги,
А на деревне не зажгут огня.
– Я как между молотом и наковальней, – признался он уже прозой.
Вообще-то на откровения Разумов был так же скуп, как и на деньги. Но если, загуляв, он уже не мелочился, готовый заложить и расхожую последнюю рубаху, то о чём-либо ему дорогом и близком не проговаривался ни в каких житейских ситуациях. Почему о личной его жизни, подразумевая под ней семейную, я почти ничего не знаю, а что мне известно – слишком интимно. Но тонкая лирика Разумова – его душа нараспашку:
За окошком зима на полсвета.
Гонит буря снегов вороха.
У меня в жизни складного нету –
Только складные два стиха.
Или, вот, стихотворение «Черёмуха»:
Черёмуха у пристани Тевриз
На берегу, над самою водою,
Облитая весеннею фатою,
Мне показалась молодой вдовою,
Она стоит и тихо смотрит вниз.
Иртыш-бродяга с половодья пьян,
Идёт пред нею, рыжий и покатый,
И хочется ему назваться братом,
Черёмуху он заберёт когда-то,
И будет долго белый плыть туман
Над всей рекой и дикой, и глубокой,
Над пристанью моею одинокой.
Здесь необходимо заметить, что плечи Разумова были покатыми, а волосом и даже лицом он был рыж, как и его Иртыш-бродяга в пору половодья, а вот Черёмуху свою он так и не забрал. Или не успел просто, утянутый в невозвратное иртышскими водами?
В одном из стихотворений Николай определил свою душу, как "невесёлую". Но эта "невесёлая душа" веселела, распахиваясь, на Оми и Иртыше. Коля на берегах этих рек светлел лицом, становился задумчив и тих даже пьяным. Он будто уплывал от компании, забывая подставлять стакан под пустеющую бутылку, за чем в иных местах следил строго, чтобы не оказаться обделённым и граммом спиртного. И однажды признался:
– Я – как бакен. – Помолчав, уточнил: – Выброшенный на берег за ненадобностью…
Этот поэтический образ – бакен, выброшенный на берег и уже неинтересный бакенщику, – застыл в моей памяти. В творчестве Разумова, однако, он не застолблен. Но есть, осталось стихотворение Николая, от какого наворачиваются на глазах слёзы:
Нет, никуда не убегу,
Куда б бежать ни собирался.
На этом омском берегу
Я с давних детских лет остался.
Пусть даже высохнет река,
И все моё забудут имя, –
Здесь вечно будут берега,
Что были до конца моими…
А ещё Разумов очень маялся, что не хватает ему грамотёшки, нет высшего образования.
– Учиться никогда не поздно, – внушал я ему прописную истину, надеясь, что Николай осознаёт: искренность чувств в поэзии без высокой культуры поэта часто ущербна. Но незадолго до гибели он выразился более определённо, зачем ему надобно высшее образование:
– С дипломом бы я и в редакторы книжного издательства пролез, и шлёпал бы свои книжки, как шлёпают их… – перечислил он фамилии.
Это была нравственная катастрофа поэта. А подвели к ней Разумова те, кто закрывал ему двери в издательства и редакции журналов. При жизни Разумов только пару раз публиковался в журналах "Сибирские огни" и "Сельская молодёжь", да в 1978 году позволили ему выпустить в коллективной кассете книжицу "Верю светло". Явно талантливая, она могла бы послужить ему "пропуском" в Союз писателей, который бы стал, скажу так, трамплином для нового взлёта в его творчестве, но литературная братия, повторюсь, не терпит тех, кто ярко одарён, и мытарит одарённых до тех пор, пока не опустит до своего уровня. Это мир, разрушающий личность. Сильные духом, как мои земляки-писатели Пётр Ребрин, Вильям Озолин и ныне, слава Богу, здравствующий Александр Плетнёв, противостоят ему до конца, а слабые спиваются, поглощаются им или уходят в бесконечность, как Николай Разумов. А ещё, похоже, он знал, что его ожидает. Или, как часто случается у хороших поэтов, предрёк свой исход:
Вы всё знаете! Я вот не знаю,
Что случится со мною, когда
Развернётся по хмурому маю
Половодья большая вода.
Вас не тронет бедою стихия.
За двойными замками квартир
К непогоде, как прежде, глухие
Вы не взглянете даже на мир,
Где под брызгами, ветром и рёвом
Я на гиблом стою берегу.
Ни любви не осталось, ни крова,
А уйти всё равно не могу.
Вы узнаете, я не узнаю,
Что случилось со мною, когда
Размахнулась по хмурому маю
Половодьем большая беда.
На катере их было трое, и катер, выскочив на стремнину Иртыша, врезался в баржу. Может быть, и в смоляную, как в его давнем стихотворении «Я хочу, чтобы в тревожный вечер…». Художника Александра Голубецкого и управляющего катером Николая Горчакова Иртыш отдал, а Николай Разумов навсегда остался в водах реки, на берегу которой он боялся оказаться ненужным бакеном. И ошибся он совсем немного – погиб не в мае, а в последовавшем тотчас за этим весенним месяцем летом – 2 июня. Тридцати шести лет от роду. И совсем недавно, поминая его с Николаем Трегубовым, который старше Разумова всего на шесть лет, а я младше его лишь на пятилетку, мы, не сговариваясь и молча, осознали, что и он мог быть с нами, не случись того, что с ним случилось. И также молча Николай Михайлович, сам некурящий, как и все в его доме, разрешил мне закурить. Только попросил, отставив стопку:
– Там, за твоей спиной, сумочка, вроде детской, что ли… Подай мне.
Я, обернувшись, взял со стопки книг, чтобы передать, красную и то ли из тонкого картона, то ли из плотной бумаги сумочку-пакет с верёвочными ручками, в каких модно сейчас преподносить подарки. Она оказалась неожиданно тяжёлой.
– Камень, что ли? Или пепельница? – мелькнула догадка.
И точно – Трегубов достал из сумочки пепельницу, в которой я мгновенно признал ту самую – когда-то украшавшую стол в кабинете ответственного секретаря Омского отделения СП СССР. С золотистой ящеркой на плоскости, но теперь без собаки, стерегущей непорочность малахитовой поделки с Урала, преподнесённой омским писателям в 1963 году – на первую годовщину их организации. Этим подарком Леонид Иванов, руководивший организацией со дня её создания почти три десятилетия, почему-то очень дорожил. И когда однажды Николай Разумов, любивший размахивать руками в пылу творческих споров или чтения стихов, нечаянно и легко смахнул с поверхности стола дорогой сердцу очеркиста-руководителя полуторакилограммовый подарок, и тот, слетев на пол, разбился на несколько кусков, всем показалось, что его хватит удар. И многие тотчас решили, что не быть отныне виновнику такой утраты даже и членом литобъединения. Но побагровевший лицом Леонид Иванович, сначала гневно восставший из своего кресла, а затем обречённо упавший в него, не проклял разрушителя. После долгой, как в заключительной сцене «Ревизора», и мучительной, наверное, не только для него одного паузы, он помиловал Николая, распорядившись каким-то свистящим шёпотом:
– Чтоб завтра же прибор целёхоньким на столе стоял…
Не знаю, как уж собирал прибор Разумов, каким чудо-клеем крепил развалившуюся на куски пепельницу, но она была-таки воссоздана почти в первоначальном виде, и на другой день красовалась на прежнем месте. Потом, после кончины Леонида Иванова, заагонизировала и созданная им писательская организация. Агония началась с разрушения Бюро по пропаганде художественной литературы, руководитель которого оказался затем в Москве, открыв успешный книжный бизнес. Помещения в роскошном особняке конца XIX – начала XX веков по улице Коммунистической, 22, сдавались в аренду торгашам-проходимцам, которые, думалось тогда, и прихватизировали сначала по малости кое-что из его стен и со стен. Обо всём этом я немало писал в «Литературной России» после развала Советского Союза и в нынешние «нулевые» годы. В итоге омские писатели и вовсе оказались на улице.
И вдруг, через столько-то лет, телепортировалась в настоящее пепельница-композиция, пусть и оставив в минувшем собаку. Я даже потрогал боковую её грань с отбитым от неё другом человека неведомой мне породы.
– Откуда она у тебя, Коля? – уставился я на Трегубова.
– На моё семидесятилетие, какое нынче в музее имени Достоевского юбилеили, «пятая в кресле» подарила, – ответил он.
«Пятой в кресле» омские писатели называют сегодняшнего председателя правления Омской областной общественной писательской организации СП России. Так она повеличала себя в интервью одному из местных печатных изданий, отвечая на вопрос, цитирую, «как становятся председателем Омского отделения Союза писателей России»: «За 45 лет у нас было не так много председателей: Леонид Иванов, Валерий Мурзаков, Татьяна Четверикова, очень недолго передо мной был Павел Брычков. Я получаюсь пятой в этом кресле…».
– А у неё-то как пепельница оказалась? – удивился я.
– А вот этого я не знаю, – был ответ. А я подумал, что, может, и мне когда подарят что-нибудь из собственности, занесённой в реестр имущества когда-то не общественной писательской организации. Скажем, огромный бильярдный стол, стоявший в цокольном зале писательского особняка, а потом вдруг таинственно пропавший, пусть и без принадлежностей для игры. Мы любили с Разумов гонять шары по его зелёному суконному полю…
– Помянем Колю третьей стопкой, – отвлёк меня от воспоминаний Трегубов. И мы вновь и молча, как и полагается по русскому обычаю, помянули нашего тёзку. А потом Николай-старший прочитал свой «Триптих», посвящённый памяти друга, вторая часть которого начинается разговором, услышанным автором в автобусе 3 июня 1982 года – на второй день после гибели Разумова:
– Еду вчера, а тополь как ахнет!.. Батюшки-святы, дорогу загородил! А пуху, пуху-то…
А ещё есть в триптихе такая строчка: «Похоронен ты условно здесь», – потому что на кладбище родной Николаю Разумову Ростовки под Омском поздней осенью 1982 года был поставлен символический памятник поэту, уплывшему от любивших его в невозвратное и для всех неведомое:
Молодое, ладное, хмельное
Это лето – летушком зову.
Словно я над тёплою волною
Далеко и медленно плыву.
Мне не надо крыльев для полёта.
Проплывая в солнечном тепле,
Лишь окликнуть хочется кого-то,
И сказать, что лето на земле.
Омск, 1999-2011 годы.
– Нет больше мочи терпеть, Сергей Владимирович, – открыл я ему как на духу свою беду. – Обознаюсь часто, принимая кого-нибудь в толпе за Колю Разумова, только на него похожего, да и то издали. И обрадуюсь, обознавшись: сейчас-то и отдаст мне тёзка зажиленный им червонец, хотя и деньги-то давно другие, как и наша страна. А после места не нахожу: надо же, Разумов давно в мире ином, только приятное и хорошее о нём бы вспоминать, а я на каком-то пустячном должке зациклился…
Не чуждый поэзии, психоаналитик знал и Николая Разумова, и его творчество, и о наших с ним приятельских отношениях. И дал такой совет:
– Не забирай в голову, – разъяснив: – Ничего стыдного в твоём зацикливании нет. Ты ведь не хоронил Разумова, не видел его в гробу, почему подсознательно и не веришь в его гибель. И деньги, не отданные им, как связывающее вас звено, как надежда для тебя, что ты не обманываешься в том, что Николай жив и когда-то вдруг объявится хотя бы под предлогом вернуть долг. Это вроде соломинки, за какую хватается утопающий, понимая, что соломинка его не спасёт…Прости, Господи, за не к месту сказанное! – тут же повинился Сергей Владимирович, потому что могилой Разумова стал Иртыш…
Я хочу, чтобы в тревожный вечер
Над густой осеннею рекой
Кто-то долго с берега навстречу
Мне махал приветливо рукой.
Теплоход холодною щекою
Прикоснётся к смоляной барже,
И тревоги ломкою шугою
Вдруг растают тихо на душе.
Я пойду по берегу, на свете
Не запомнив радости другой,
И спрошу у встречного: «Ответьте:
это вы махали мне рукой?».
Это стихотворение-предчувствие с предвиденьем баржи Николай написал задолго до гибели. А десять рублей он одолжил у меня за год до неё, когда мы вместе служили в рекламном агентстве "Радуга", разместившимся в подвальных помещениях под продовольственным магазином "Восход", известном каждому омичу внушительными своими размерами. Магазин и сейчас на прежнем месте, в отличие от давно и тихо почившего рекламного агентства, только теперь от его общей торговой площади отсечён вино-водочный отдел, заимевший индивидуальный вход-выход. В прежний, открытый взгляду на все четыре стороны, мы частенько заглядывали с Разумовым и посреди рабочего дня. На что рекламный наш начальник Борис Павлович Курносов, нечастые встречи с которым в радость мне и сегодня, смотрел сквозь пальцы, считая, наверное, пристрастие к алкоголю непреложной особенностью творческих людей. Он и сам был и остаётся творческой личностью, достигнув немалых высот в фотоискусстве, с которым странным образом сочетался талант предпринимательства, расцвётший в нём в пресловутую перестройку.
Впрочем, это тема отдельного разговора, а я и Разумов были в первую очередь довольны свободой и независимостью в агентстве, необременительными обязанностями, близостью подвала к мастерским Омской организации Союза художников России и к дому «короля писателей» Антона Сорокина на улице Лермонтова, где тоже обитали и продолжают обитать мастера кисти и цвета. Здесь Разумова привечали с особенной нежностью, и тонкий и очень лиричный в своём творчестве живописец Владимир Бичевой, недавно почивший, царствие ему небесное, был, пожалуй, единственным настоящим его другом. Когда же мы гнали рекламные тексты в прозе и стихах для местных газет, радио и телевидения, то частенько отрывались на восхождения из тёплого подвала в магазин наверху. Редко вместе, а чаще по очереди. "По очереди" предпочитал Николай, вызываясь быть гонцом и не в свой черёд. Это давало ему моральное право прикарманивать сдачу. Мой тёзка, что скрывать, был скуповат и прижимист. Но не от приобретённой жадности, а по природной крестьянской сути. Крестьянину на Руси всегда жилось тяжко, и боязнь "чёрного дня" запрограммировалась в генах поколений, а Разумов был исконно крестьянский корней. Его детство, отрочество и юность прошли в близкой к Омску деревушке Ростовка даже не в бедности, а в нищете:
В пятнадцать лет я понял толк труда.
И потому, как был заправский пахарь,
Мечтал о том – вот кончится страда,
Куплю штаны и белую рубаху…
Обновы, увы, были редки и в городской его жизни даже в довольно зрелые годы. Однажды Николай покупал ботинки, и мы объездили с ним чуть ли не все универмаги Омска, хотя выбор обуви в них был одним и тем же, точно под копирку. Но Разумову хотелось купить что-нибудь оригинальное и подешевле. Тогда он в очередной раз "завязал", и приобретение ботинок, похоже, связывал с началом новой – трезвой – жизни. Наконец покупка свершилась – ширпотребовская, конечно, но поглянувшаяся Николаю минимальной ценой. Он тотчас в ботинки и обулся, сунув старые и изношенные донельзя в обувную коробку, и прямо-таки не шёл, а плыл в обнове, не отрывая от неё глаз. Счастливый, как мальчишка. А на другой день я встретил его у художников. Тёзка был пьян и скорбен.
– Вчера вот с тобой не обмыли приобретение, а теперь замывать его приходится, – горько сказал он.
– Как "замывать"? – не понял я.
– Обыкновенно – водкой, – всхлипнул он и вытянул, сидя на стуле, длинные свои ноги. Носки вчера ещё блестящих ботинок были грубо ободраны. – Засмотрелся, – почти заплакал Разумов, – и споткнулся о бордюр. Вот и приходится травму замывать…
Единственная роскошная вещь, запомнившаяся мне на Разумове, – это его шуба. В шубе, и без того не обиженный ростом, он казался особенно огромным и внушительным, как боярин из времён Ивана Грозного. И явление Разумова в шубе на омских улицах ошеломляло и изумляло прохожих, раскрывающих от удивления и восхищения рты. А Разумов шествовал, возвышаясь над всеми, будто не замечая эффекта, им производимого, и из-под распахнутых пол шубы шибал такой жар, что таял снег, а я ощущал этот жар метров за пять от Николая. А когда он обхватывал, радуясь встрече, в свои объятия – точно в парной оказывался.
В парилку, без преувеличения, одномоментно преображался и кабинет ответственного секретаря Омского отделения Союза писателей СССР Леонида Иванова, когда в него вваливался Разумов, чтобы поздороваться с начальником немногочисленных в ту пору омских писателей. Он так и не дождался заветного писательского билета, хотя Леонид Иванович, в ту пору известный очеркист, печатавшийся даже в «Новом мире», благоволил к парню с крестьянской родословной, прощая ему пьяные закидоны, а иногда даже одаривал его несколькими рублями на поправку здоровья. Николай вваливался в кабинет, и вырезанная из цельного и отполированного до черноты куска малахита пепельница-композиция на середине огромного вытянутого стола для заседаний, казалось, оживала. Позолоченная ящерка на плоскости у впадины в собственно пепельницу, чудилось, ощеривалась, вздёрнув змеевидную головку, а собака с другой к ней стороны, прежде вроде бы равнодушно стерегущая, чтобы в пепельницу не стряхивали пепел и не давили в ней окурки, будто почуяв опасность, напрягалась и прижимала уши, как это делают собаки, соображая, броситься им наутёк или навстречу опасности в боевом прыжке…
– Батя сшил, – объяснял Николай любопытным происхождение шубы, умалчивая о судьбе собак, шкуры которых на шубу и пошли. Но его глаза выдавали страдание: помимо официального, Николай проходил и народный курс лечения туберкулёза – собачьим жиром. И я догадываюсь, что он хотел сказать в стихотворении «Хромая собака»:
Этот пёс накормлен и ухожен,
Он задумчив, гладок, невысок.
Толстой лапой в сыромятной коже
Он не наступает на песок.
Инвалид квартирного уюта,
Бобке деревенскому родня,
Каждый раз при встрече почему-то
Он с презреньем смотрит на меня.
Вот пройдёт по берегу, хромая,
Где брожу я третий год подряд,
И посмотрит жутко.
Понимаю, что обозначает этот взгляд…
И когда я сегодня слышу, что Россия доведена нынче до эпидемии чахотки, якобы изжитой в СССР, я вспоминаю не только Разумова, но и других омских поэтов, начиная с Аркадия Кутилова, страдающих и тогда этим страшным недугом. И молочных рек с кисельными берегами не было не в столь давнем нашем прошлом. Разумов, казалось, зарабатывал по тем временам неплохо, но жил, обременённый семьёй, как и большинство советских людей – от зарплаты до зарплаты, какую, насколько мне известно, до копейки отдавал жене. Выпивал же на чужие или тратя заначку – гонорары за стихи и корреспонденции в местных газетах, а в стихах признавался:
Я мечтаю давно
О какой-то угрюмой сторожке
В незнакомом краю,
Далеко-далеко от людей.
К ней ведёт сквозь леса
Позабытая всеми дорожка.
Я в сторожке один –
Ни жены, ни вина, ни друзей.
У окна в два стекла
Стол, засыпанный хлебною крошкой,
Печь-буржуйка гудит
У обитой кошмою двери.
В тёплых белых пимах
Я, согнувшись, хожу по сторожке,
Папиросу курю.
За стеною свистят снегири.
Мне теперь не до них,
Пусть поют над поляною снежной,
Я им зёрен насыпал
В кормушку у крепкой стрехи.
О добре и тепле,
И о людях хороших, конечно,
Я спокойно пишу
В этой тёплой сторожке стихи.
День тихонько прошёл,
За окошком нахмурился вечер,
Выстывает печурка,
А я не припас бересты.
Зажигаю свечу,
Чёрной шубою кутаю плечи…
Кто-то стукнул в окно –
И испуганно прыгнул в кусты.
Подступает к душе
Тихим холодом
Миг одиночества,
За сторожкой вокруг
Сотни вёрст тишина-тишина.
Я стихи написал,
Мне вернуться к друзьям очень хочется,
Постучаться домой,
Выпить добрую стопку вина.
Одно время Разумов работал литературным сотрудником в газете Иртышского речного пароходства "Речник Иртыша", и очень любил командировки, и чем более длительные и более дальние, тем лучше, поскольку и командировочных целковых оказывалось тогда в кармане погуще. И все они уходили на спиртное, а домом и столом служили ему суда пароходства, команды которых любили и всегда привечали корреспондента-поэта, а ещё и художника – Николай неплохо рисовал, как и Кутилов, вольной жизни которого он завидовал, но не решался в неё броситься.
Моментальный рисунок Н. Разумова приятеля – художника Омского речного пароходства Геннадия Мищенко.
А к речникам Разумов относился с благоговением. Сидишь, бывало, с ним на берегу Иртыша, а мимо ползёт буксир или пыхтит теплоход. Разумов, поднявшись во весь рост, да ещё на носочки привстав, кричит, размахивая руками:
– Эй, на борту! Ваня, Петя, Толя! – если просто матросам. – Иван Иванович, Семён Михайлович! – если штурманам или капитанам. И ему отвечают в жестяной рупор – мегафоны тогда были ещё редки: – Коля, Николай, Николай Павлович! Давай к нам!..
И иногда за Разумовым спускали лодку или шлюпку, а то и катер.
Отчества, одинаковые у Разумова и Кутилова, порой наводили Николая на размышления.
– Слушай, – спрашивал он меня, – а чего это у нас с Аркашей отчество одно и то же? Отцы-то разные, и жили друг от друга за тридевять земель, а оба Павловичи, да к тому же поэты. Так не бывает, если никакой связи между нами нет.
– Связь есть, – отвечал я.
– Какая? – приоткрывал он рот.
– Души у вас родственные, вот какая…
– Ну, может и так, – не спорил он, – а всё-таки надо же – имена разные, как и фамилии, а отчества, как под копирку. Хоть объединяй нам наши фамилии. Разумов-Кутилов, – объединял он тут же себя с Аркадием, пробуя двойную фамилию на произношение и слух. – Или Кутилов-Разумов? Нет, – расстраивался, – звучит, но как в насмешку. Разумных кутил не бывает…А вот если мою фамилию с твоей объединить, – тормошил он меня, – складно получается.
– Да у тебя собственная прекрасная, – смеялся я, понимая теперь, что Разумов, затевая такие разговоры, хотел услышать, что он, как поэт, одарённее Кутилова, к творчеству которого испытывал зависть. Аркадий был единственным из пишущих в Омске, кто пробуждал в Николае такое чувство. Всех других, кто писал стихи в условном кругу его ровесников, он считал ниже себя по таланту, а равным своему признавал разве что нашего общего тёзку – поэта Николая Трегубова. Но сравнивать степени одарённости Кутилова и Разумова невозможно и сейчас, когда обоих давно нет в живых, – они просто очень разные…
Познакомился же я с Разумовым в конце шестидесятых, как и с Кутиловым, годов, когда он служил корреспондентом в газете "Призыв" Омского района Омской области. Омский район пригородный, окружает город кольцом, почему редакция газеты была в Омске. А её школу, между прочим, прошли многие омские писатели, в том числе и я, и "Призыв", выражаясь тогдашним слогом, можно считать кузницей писательских кадров Омска. Это было, пожалуй, самое либеральное печатное издание того времени с ежемесячными литературными страницами и обязательными отдельными публикациями из номера в номер стихов и прозы. Впрочем, и "Речник Иртыша" не чуждался литературы. Самым же уютным местом в "Призыве" была фотолаборатория. Разумов владел и фотоделом, и в его фотозакуток начальство совало нос редко, зная, что всё равно не застукать подчинённых за бутылкой: снимки в проявке – дежурный ответ на требование открыть дверь.
Спиртное по поводу и без повода – обыденность той поры. В литературной среде и сейчас выпить не дураки, а тогда выпивка была вроде отдушины, когда только и можно поговорить по душам. Однако действительно одарённые, как Николай Разумов, пили от безысходности:
А жизнь ни коротко, ни длинно
Проходит. И конца ей нет.
У музыкального трамплина
Мы встретимся через пятнадцать лет.
И будет на двоих нам сотня,
И по полста на одного.
Ну, а пока, ну, а сегодня –
Ни лет, ни славы – ничего.
«Музыкальный трамплин» – так называют в Омске здание Музыкального театра, по задумке архитектора выстроенного в виде трамплина. А пятьдесят лет Разумову исполнилось бы в 1996 году. Погиб он, напомню, в 1982. И эти две эти печальные строфы написаны им накануне гибельного для него года – тридцатипятилетним. А он всё ходил в начинающих поэтах и в членах литературного объединения при областной писательской организации, когда посредственности, не стоящие и подмёток стоптанных его башмаков, становились членами Союза писателей. А членство в Союзе давало пусть относительную, но независимость, в том числе и материальную. А главное, пишущий без писательского удостоверения официально писателем не считался. Я, скажем, с начала семидесятых печатался в лучших журналах Советского Союза, но нигде не служил, и меня буквально преследовал местный участковый милиционер, грозя посадить за тунеядство: "Вот будет у тебя бумага с печатью, что ты писатель, тогда другое дело".
Мурыжили на этом основании и Разумова, когда он оставался без работы. А газетная давно сделалась ему в тягость, хотелось полностью отдаться, как женщине, поэзии, но "инженеры человеческих душ", окопавшиеся в Омской писательской организации, держали против Николая, как и против многих других, глухую оборону – им был опасен талантливый конкурент. Это сейчас, когда исчезла кормушка, "в писатели" принимают десятками, почему их, несчастных, в Омске теперь под сотню, да толку вот от них мало…Но со стороны с Разумовым всё обстояло вроде бы благополучно: его отечески похваливали, сулили протекции и рекомендации, однажды – в 1975 году – послали даже в Москву на VI Всесоюзное совещание молодых писателей, и все, если судить по нынешним воспоминаниям тогдашней литературной тусовки, были Николаю близкими друзьями, в коих и он души не чаял. Та же, что и с Аркадием Кутиловым, история. Нет, большинство из "друзей" были просто собутыльниками. Николай был трагически одинок, да и город, понимал я уже тогда, так и остался ему чужд:
Куда я и зачем иду
Сквозь эти тёмные кварталы?
В душе на радость и беду
Былой усталости не стало.
Спокоен бесконечный путь.
Никто не кинется с приветом.
Сейчас бы к другу заглянуть,
А друга не было и нету.
Здесь где-то женщина живёт,
Но позабылись дом и двери,
Она давно меня не ждёт,
Она давно в меня не верит.
Ночь. Город. Я совсем один.
Холодный свет. Озноб и слякоть.
Никто не скажет:
– Гражданин,
Зачем вы так?
Не надо плакать…
– Ты мужик, уезжай в деревню, – советовал я ему, и как-то напомнил его же стихотворение, посвящённое Тимофею Белозёрову:
Эй! Родные мои веси,
Сумрачный простор.
Кружева мороз повесил
На отцовый двор.
Детства милые приметы,
Утро доброты,
Сколько правды, сколько света,
Сколько высоты!
Помню я всё то, что было –
Памятью не груб.
Слово гладкое – кобыла,
Тёплое – тулуп.
Не забуду в старом доме
Скрипы половиц,
Как летят по полю кони,
Обгоняя птиц,
Как тоскуют по заливам
В небе журавли…
Был и буду я счастливым
У своей земли.
– И уеду, – отвечал тёзка, но однажды прочитал такое стихотворение, позже вошедшее в посмертную его книгу "Вечернее кочевье", изданную в 1986 году – спустя четыре года после гибели:
Теплы снега заката и покаты,
Ну, словно хлебы в стонущей печи.
Из-под берёз, куржавых и косматых,
Текут теней неслышные ручьи.
Но подступает медленной тревогой
Последний всполох прожитого дня.
Темно. И, кажется, собьюсь с дороги,
А на деревне не зажгут огня.
– Я как между молотом и наковальней, – признался он уже прозой.
Вообще-то на откровения Разумов был так же скуп, как и на деньги. Но если, загуляв, он уже не мелочился, готовый заложить и расхожую последнюю рубаху, то о чём-либо ему дорогом и близком не проговаривался ни в каких житейских ситуациях. Почему о личной его жизни, подразумевая под ней семейную, я почти ничего не знаю, а что мне известно – слишком интимно. Но тонкая лирика Разумова – его душа нараспашку:
За окошком зима на полсвета.
Гонит буря снегов вороха.
У меня в жизни складного нету –
Только складные два стиха.
Или, вот, стихотворение «Черёмуха»:
Черёмуха у пристани Тевриз
На берегу, над самою водою,
Облитая весеннею фатою,
Мне показалась молодой вдовою,
Она стоит и тихо смотрит вниз.
Иртыш-бродяга с половодья пьян,
Идёт пред нею, рыжий и покатый,
И хочется ему назваться братом,
Черёмуху он заберёт когда-то,
И будет долго белый плыть туман
Над всей рекой и дикой, и глубокой,
Над пристанью моею одинокой.
Здесь необходимо заметить, что плечи Разумова были покатыми, а волосом и даже лицом он был рыж, как и его Иртыш-бродяга в пору половодья, а вот Черёмуху свою он так и не забрал. Или не успел просто, утянутый в невозвратное иртышскими водами?
В одном из стихотворений Николай определил свою душу, как "невесёлую". Но эта "невесёлая душа" веселела, распахиваясь, на Оми и Иртыше. Коля на берегах этих рек светлел лицом, становился задумчив и тих даже пьяным. Он будто уплывал от компании, забывая подставлять стакан под пустеющую бутылку, за чем в иных местах следил строго, чтобы не оказаться обделённым и граммом спиртного. И однажды признался:
– Я – как бакен. – Помолчав, уточнил: – Выброшенный на берег за ненадобностью…
Этот поэтический образ – бакен, выброшенный на берег и уже неинтересный бакенщику, – застыл в моей памяти. В творчестве Разумова, однако, он не застолблен. Но есть, осталось стихотворение Николая, от какого наворачиваются на глазах слёзы:
Нет, никуда не убегу,
Куда б бежать ни собирался.
На этом омском берегу
Я с давних детских лет остался.
Пусть даже высохнет река,
И все моё забудут имя, –
Здесь вечно будут берега,
Что были до конца моими…
А ещё Разумов очень маялся, что не хватает ему грамотёшки, нет высшего образования.
– Учиться никогда не поздно, – внушал я ему прописную истину, надеясь, что Николай осознаёт: искренность чувств в поэзии без высокой культуры поэта часто ущербна. Но незадолго до гибели он выразился более определённо, зачем ему надобно высшее образование:
– С дипломом бы я и в редакторы книжного издательства пролез, и шлёпал бы свои книжки, как шлёпают их… – перечислил он фамилии.
Это была нравственная катастрофа поэта. А подвели к ней Разумова те, кто закрывал ему двери в издательства и редакции журналов. При жизни Разумов только пару раз публиковался в журналах "Сибирские огни" и "Сельская молодёжь", да в 1978 году позволили ему выпустить в коллективной кассете книжицу "Верю светло". Явно талантливая, она могла бы послужить ему "пропуском" в Союз писателей, который бы стал, скажу так, трамплином для нового взлёта в его творчестве, но литературная братия, повторюсь, не терпит тех, кто ярко одарён, и мытарит одарённых до тех пор, пока не опустит до своего уровня. Это мир, разрушающий личность. Сильные духом, как мои земляки-писатели Пётр Ребрин, Вильям Озолин и ныне, слава Богу, здравствующий Александр Плетнёв, противостоят ему до конца, а слабые спиваются, поглощаются им или уходят в бесконечность, как Николай Разумов. А ещё, похоже, он знал, что его ожидает. Или, как часто случается у хороших поэтов, предрёк свой исход:
Вы всё знаете! Я вот не знаю,
Что случится со мною, когда
Развернётся по хмурому маю
Половодья большая вода.
Вас не тронет бедою стихия.
За двойными замками квартир
К непогоде, как прежде, глухие
Вы не взглянете даже на мир,
Где под брызгами, ветром и рёвом
Я на гиблом стою берегу.
Ни любви не осталось, ни крова,
А уйти всё равно не могу.
Вы узнаете, я не узнаю,
Что случилось со мною, когда
Размахнулась по хмурому маю
Половодьем большая беда.
На катере их было трое, и катер, выскочив на стремнину Иртыша, врезался в баржу. Может быть, и в смоляную, как в его давнем стихотворении «Я хочу, чтобы в тревожный вечер…». Художника Александра Голубецкого и управляющего катером Николая Горчакова Иртыш отдал, а Николай Разумов навсегда остался в водах реки, на берегу которой он боялся оказаться ненужным бакеном. И ошибся он совсем немного – погиб не в мае, а в последовавшем тотчас за этим весенним месяцем летом – 2 июня. Тридцати шести лет от роду. И совсем недавно, поминая его с Николаем Трегубовым, который старше Разумова всего на шесть лет, а я младше его лишь на пятилетку, мы, не сговариваясь и молча, осознали, что и он мог быть с нами, не случись того, что с ним случилось. И также молча Николай Михайлович, сам некурящий, как и все в его доме, разрешил мне закурить. Только попросил, отставив стопку:
– Там, за твоей спиной, сумочка, вроде детской, что ли… Подай мне.
Я, обернувшись, взял со стопки книг, чтобы передать, красную и то ли из тонкого картона, то ли из плотной бумаги сумочку-пакет с верёвочными ручками, в каких модно сейчас преподносить подарки. Она оказалась неожиданно тяжёлой.
– Камень, что ли? Или пепельница? – мелькнула догадка.
И точно – Трегубов достал из сумочки пепельницу, в которой я мгновенно признал ту самую – когда-то украшавшую стол в кабинете ответственного секретаря Омского отделения СП СССР. С золотистой ящеркой на плоскости, но теперь без собаки, стерегущей непорочность малахитовой поделки с Урала, преподнесённой омским писателям в 1963 году – на первую годовщину их организации. Этим подарком Леонид Иванов, руководивший организацией со дня её создания почти три десятилетия, почему-то очень дорожил. И когда однажды Николай Разумов, любивший размахивать руками в пылу творческих споров или чтения стихов, нечаянно и легко смахнул с поверхности стола дорогой сердцу очеркиста-руководителя полуторакилограммовый подарок, и тот, слетев на пол, разбился на несколько кусков, всем показалось, что его хватит удар. И многие тотчас решили, что не быть отныне виновнику такой утраты даже и членом литобъединения. Но побагровевший лицом Леонид Иванович, сначала гневно восставший из своего кресла, а затем обречённо упавший в него, не проклял разрушителя. После долгой, как в заключительной сцене «Ревизора», и мучительной, наверное, не только для него одного паузы, он помиловал Николая, распорядившись каким-то свистящим шёпотом:
– Чтоб завтра же прибор целёхоньким на столе стоял…
Не знаю, как уж собирал прибор Разумов, каким чудо-клеем крепил развалившуюся на куски пепельницу, но она была-таки воссоздана почти в первоначальном виде, и на другой день красовалась на прежнем месте. Потом, после кончины Леонида Иванова, заагонизировала и созданная им писательская организация. Агония началась с разрушения Бюро по пропаганде художественной литературы, руководитель которого оказался затем в Москве, открыв успешный книжный бизнес. Помещения в роскошном особняке конца XIX – начала XX веков по улице Коммунистической, 22, сдавались в аренду торгашам-проходимцам, которые, думалось тогда, и прихватизировали сначала по малости кое-что из его стен и со стен. Обо всём этом я немало писал в «Литературной России» после развала Советского Союза и в нынешние «нулевые» годы. В итоге омские писатели и вовсе оказались на улице.
И вдруг, через столько-то лет, телепортировалась в настоящее пепельница-композиция, пусть и оставив в минувшем собаку. Я даже потрогал боковую её грань с отбитым от неё другом человека неведомой мне породы.
– Откуда она у тебя, Коля? – уставился я на Трегубова.
– На моё семидесятилетие, какое нынче в музее имени Достоевского юбилеили, «пятая в кресле» подарила, – ответил он.
«Пятой в кресле» омские писатели называют сегодняшнего председателя правления Омской областной общественной писательской организации СП России. Так она повеличала себя в интервью одному из местных печатных изданий, отвечая на вопрос, цитирую, «как становятся председателем Омского отделения Союза писателей России»: «За 45 лет у нас было не так много председателей: Леонид Иванов, Валерий Мурзаков, Татьяна Четверикова, очень недолго передо мной был Павел Брычков. Я получаюсь пятой в этом кресле…».
– А у неё-то как пепельница оказалась? – удивился я.
– А вот этого я не знаю, – был ответ. А я подумал, что, может, и мне когда подарят что-нибудь из собственности, занесённой в реестр имущества когда-то не общественной писательской организации. Скажем, огромный бильярдный стол, стоявший в цокольном зале писательского особняка, а потом вдруг таинственно пропавший, пусть и без принадлежностей для игры. Мы любили с Разумов гонять шары по его зелёному суконному полю…
– Помянем Колю третьей стопкой, – отвлёк меня от воспоминаний Трегубов. И мы вновь и молча, как и полагается по русскому обычаю, помянули нашего тёзку. А потом Николай-старший прочитал свой «Триптих», посвящённый памяти друга, вторая часть которого начинается разговором, услышанным автором в автобусе 3 июня 1982 года – на второй день после гибели Разумова:
– Еду вчера, а тополь как ахнет!.. Батюшки-святы, дорогу загородил! А пуху, пуху-то…
А ещё есть в триптихе такая строчка: «Похоронен ты условно здесь», – потому что на кладбище родной Николаю Разумову Ростовки под Омском поздней осенью 1982 года был поставлен символический памятник поэту, уплывшему от любивших его в невозвратное и для всех неведомое:
Молодое, ладное, хмельное
Это лето – летушком зову.
Словно я над тёплою волною
Далеко и медленно плыву.
Мне не надо крыльев для полёта.
Проплывая в солнечном тепле,
Лишь окликнуть хочется кого-то,
И сказать, что лето на земле.
Омск, 1999-2011 годы.