ЧЕРЁМУХА
Анне АХМАТОВОЙ
Как будто не цветок архангел водрузил
на кудри, а скорей какой-нибудь булыжник
на плечи у горы, присел и возгрустил --
Иванов так писал — на небесах о ближних.
Ниспосланный с небес архангелом цветок
черёмухи лежит в потертой книге Блока.
Я много посвятил черёмухе стихов.
Согласен, всё, что я писал цветку — убого.
Черёмухи по мне не вздумает взгрустнуть
цветок, что крепко спит и видит сновиденья.
А мне всю ночь писать, как отломить, куснуть
в лёд обращённый сон — моё стихотворенье.
С черёмухи цветком отныне не вожусь,
и встречи не ищу, тем более общенья.
Как солнце в конце дня садится, я сажусь
за стол писать стихи и нет мне утешенья.
Зазря уходит лист и воск свечи на ночь.
Лишь знает стол один, сколько ночей истратил
впустую. Если дар и есть, то мне помочь
не сможет этот дар. Несчастный воздыхатель
черёмухи, зачем я мучаю себя,
огонь свечи, перо и белую бумагу?
Настанет день, когда закончатся слова,
тогда возле горы я на лопатки лягу.
Черёмуха в горах внезапно зацветет
зимой, колокола зальются в хоре звоном.
Лишь имя от меня останется потом
и на устах у всех пребудет беспризорным.
* * *
Опять взобраться на чердак
в ночи, вооружившись лампой,
куда приходит ночевать
художник в голубом халате.
И беспокоить старый пол
скрипучий, чтобы обнаружить
вчера покинутый мной стол,
который никому не служит,
и стул, покинутый вчера,
застать на том же месте. Разве
предметы не ведут себя
иначе в замкнутом пространстве?!
Там проживают круглый год
на чердаке предметы быта
и всё – и вешалка, и зонт –
что потом и трудом добыто.
Весь этот хлам кому мешал?
Вопрос остался без ответа.
Теперь принадлежит мышам
крылатым старина предмета.
Старинный бабушкин комод,
сундук, не поврежденный вроде,
там, у которого замок
чуть-чуть нуждается в ремонте.
Там вешалка, как сирота,
стоит высокая, худая
одна. Там всюду старина
предмета ум и нюх питает.
И зеркало, куда никто
не смотрится, в углу ютится.
Плохая память у неё
кажись, особенно на лица.
И книжный шкаф стоит без книг.
Чердак, не видевший ремонта
давно, как антиквар, хранит
любую вещь, как память дома.
Сервиз, похож на натюрморт,
на полках шкафа (вместе с вазой).
Не уж-то это все умрет
в один прекрасный день однажды?!
И даже старенький сервант,
в гостиной некогда стоявший?!
И остается сострадать
всему, что много тебя старше.
ДОМ ПОДЛЕЖАЩИЙ К СНОСУ
Стоит доселе дом высотный,
куда ни я, никто не вхож.
Увидишь, эти строки вспомни,
когда в мой город забредёшь.
Стоит неподалеку, возле
детсада, словно Годунов,
к кому никто во двор не ходит,
засим ужасно одинок.
Стоит недалеко от свалки
через дорогу за бугром.
Что странно, за сто вёрст собаки
обходят одинокий дом.
Чураются, как Годунова
(и встречи избегают с ним),
прохожие от вида дома.
Хоть нелюдим, но мной любим.
Как я люблю пятиэтажный
заброшенный жильцами дом.
Хочу к нему. И мне не страшно,
что можно заблудиться в нём.
Там некогда водились люди
и жизнь бурлила и текла.
Так страшно, что его не любят
и он погибнет без тепла.
— Иди ко мне, на Годунова
похожий, одичавший дом,
где я тебя от слов не добрых
укрою под своим крылом.
Увещевания напрасны,
набрав воды в рот, промолчит.
(Мой Бог, как музыка прекрасна,
которая сейчас звучит
по радио. Я восторгаюсь
Модестом Мусоргским давно).
Ко мне с трудом передвигаясь
идет мой дом, как Годунов.
Дом подзабыл, как нужно двигать
частями тела. Еле как
бредёт. Так тяжело привыкнуть
к ходьбе, а кажется пустяк.
Пройдет два шага, на бок ляжет,
то сядет, чтоб передохнуть.
Так боязно ему, что даже
хотел обратно повернуть.
— Не бойся, я не дам в обиду
и никогда на произвол
не брошу! Дай, навстречу выйду
и посажу тебя за стол!
Темнеет рано. На исходе
день декабря двадцать седьмой.
Ко мне в квартиру дом заходит
весь исхудавший и седой.
Я вижу, как озябли ноги
у дома, как его знобит.
— Присядь, ты ведь устал с дороги
и, может быть, спина болит.
Дай, накормлю тебя горячим
борщом и напою вином.
Не слушай, это я в горячке.
Опять простыл. И поделом.
Садись и ешь, а надо будет
налью добавки, хватит всем.
За что только тебя не любят
и дразнят не пойму зачем.
Ты безобидный и безвредный
на вид. Высок, широкоплеч.
Я утомил тебя?! Наверно,
ты хочешь поскорее лечь?!
Дай, уложу в постель, разую,
дай, помогу сменить бельё...
Прости, я, как могу, рисую
стихами, про твоё бытьё...
И донимаю этим лампу
и стол. И полночь на часах.
Я лампу со столом прославлю
потом, уже в других стихах.
Спи сладко, как новорождённый!
Спи крепко! Я храню твой сон.
В стихотворении холёный
мой дом от сноса упасён.
Мою свечу на удивленье
не испугал бесхозный дом.
Я напишу стихотворенье
свече, но напишу потом.
НОЧЬ НА ЛЫСОЙ ГОРЕ
Модесту Мусоргскому
Задул свечу. И музыка вошла
без стука. Села у окна в халате.
Никто не звал, она сама пришла.
Я вижу, как бедняжку лихорадит.
На улице льёт, словно из ведра.
Пока дошла до дома — околела.
За ней с окна в дом лысая гора
с трудом, но влезла и ко мне присела.
Как из ведра на улице дождь льёт
и неустанно в окна барабанит.
Куда меня сегодня повезёт
гора сквозь ночь
и в дождь на фортепьяно?
Чего гадать? Понятно, что туда
куда Кура впадает и Арагва,
где по горам спускается вода,
где я бывал во снах неоднократно.
И не имеет смысла под столом
от музыки и от горы скрываться.
Пол заскрипел и белый потолок,
чего-то испугавшись — закачался.
Уходим прочь из дома, как всегда
[и отступлений в этот раз не будет].
Мне кажется, я не вернусь сюда.
Меня Булгаков за стихи осудит,
наверное. Я покидаю дом
на фортепьяно. Музыка — мой кучер.
Гора сойдёт за лошадь. Мы втроём
помчимся вместе высоко за тучи.
Взлетели вверх. Процесс необратим.
Спустился бы, но мне высоковато.
По воздуху холодному умчим.
Я плед не захватил. А было надо.
Я вижу горы. Если не Кавказ,
то что это? Но музыка не слышит
меня уже (строка оборвалась).
Гора несётся рысью дальше выше.
Не знаю я, останусь ли в живых.
Держу надежду, у воды Арагвы,
как на листок ложится каждый стих,
увижу свет и на лопатки лягу.
Хочу писать, но затекла рука.
Я думал, время есть ещё до точки.
Проснулся день, и музыка ушла.
Последствия печальны после ночи.
БРОДСКОМУ
Скажу о Бродском (Но труба вмешалась
и сбила с мысли)... Бродский не причем
(Всё в голове моей перемешалось.
Простим ребёнку-музыканту шалость.
Притом труба не ладит с трубачом.
Поэтому приемнику Башмета
простительно)... Так с Бродским (При трубе
и музыке трубы несовершенной
молчу. Я нахожу себя ущербным
во всём: в очках, в кроссовках, в худобе)...
Когда читаю Бродского (Ребёнок
в трубу играет, словно в диалог
вступает он с вселенной. Я обломок
вселенной, милый друг! Он удивленный,
наверное, подумал — идиот)...
А я о Бродском (Но труба перечит
и даже слово вставить не даёт.
Вот значит что, трубу очеловечить,
на голову свою и жизнь калечить
себе. Но здесь о Бродском речь идёт)...
Лишь Бродскому и никому, лишь (пропуск)
дозволено с всевышним толковать
о жизни (пропуск). Между нами пропасть
образовалась. Я приду на остров
Васильевский, как Бродский, умирать.
У Бродского есть (Инструмент хохочет
сбивая с мысли сызнова. Зачем
то тем, то этим голову морочит
себе и мне, и прочь идти не хочет?!)...
Но Бродский (пропуск) несравним, ни с чем.
Скажу в конце о Бродском (пропуск). Бродский
останется (Сбил с панталыку плач
трубы. И нет желания бороться
с собой, с трубой. Поэтому придётся
оставить так. Труби в трубу трубач)...
Новодевичье кладбище
На Новодевичье кладбище
пришёл к Булгакову сутра.
То дождь, всё утро моросивший,
словно лису загнал сюда.
Я не хотел и уклонялся.
За разум чёрт уйдёт умом,
как на кладбище оказался
сутра облаянный дождём.
Дождь и колдун, и чернокнижник.
Как хоббит, ростом — не велик.
Облокотившись на булыжник,
садиться около велит
Голго́фы. На Голго́фе надпись
и даты. Камню много лет.
Засим под ним имеет наглость
лежать великий человек,
кто жил и жить желал в Париже,
чья застит мне глаза судьба...
На Новодевичье кладбище --
без шапки и зонта — с утра
пришёл к Булгакову. А то, что
на небе пасмурно, дождит
не умолкая, как нарочно,
дотоль и крестится мужик,
меня заметив у могилы
Булгакова, и прочь идёт --
пускай. Он обознался или
подумал просто — идиот.
ПО МОСКВЕ
Передо мной старинный монастырь,
куда не пустят за ворота.
Узбеки что ли, не жалея сил,
ведут ремонтные работы.
Приехали, чтоб прокормить свою
семью узбеки за добычей
валюты. Я, окоченев, стою
на Новодевичьем кладбище
с цветами у поэта, где мертво
кругом. Теперь прощайте, Белла!
Скорей иду на станцию метро,
где до меня нет людям дела.
И, слава Богу! Я спускаюсь вниз.
Весь мир сидит на телефоне.
Есть у меня хороший друг Чингиз!
Ни я ему, ни он — не звоним!
На станции метро «Охотный Ряд»
я выхожу, уже на ощупь,
на Красную, как люди говорят
досель, пытаясь выйти – площадь.
На Красной площади зевак толпа
гуляет с фотоаппаратом
и камерой. Знакомые слова:
«Can you speak English?», там и там-то
доносятся. Прохожие галдят,
хохочет молодёжь… У храма
Василия Блаженного стоят
мужчина средних лет и дама,
где щёлкают без устали себя
на фотоаппарат туристы.
Так я за этим разве шёл сюда?!
Увольте! Ну, hasta la vista!
По площади манежной прохожу.
Косятся люди, сторонятся
меня. Ну, к чёрту! Ясно и ежу:
пора в дорогу собираться.
Официант
Наверное, становится орлом
официант, когда клиент заходит
в кафе. Словно за жертвой, за столом
следит младой, но опытный охотник.
Мне нравится, что молодость ему
к лицу и фартук до нельзя застиран.
А я — лиса и не хочу к нему,
хотя меня его крыла настигнут.
Уже взмахнул он крылья надо мной
и в свой зрачок закрыл на ключ, как в башню
Ахматову. Ко мне умчит с войной,
в штаны заправив белую рубашку.
В застиранной рубашке донельзя
и в фартуке, куда принарядился,
такой смешной?! Я хитрая лиса.
За мной гоняться по степи нет смысла.
Официант, мой мальчик, не беги!
Пока дойдёшь, успеешь ушибиться!
Орёл с лисою издревле — враги.
Друг против друга жертва и убийца...
Смерть их не знает, кажется, в лицо.
Она гуляет возле них худая.
Убийца любит свою жертву. Что
их связывает, я не разгадаю.
Они сидят друг против друга и
не знают, что придёт конец их дружбе,
пока пишу в блокнот свои стихи.
О чём мои стихи, им знать не нужно.
Уйдёт убийца жертву прихватив.
Потупятся потом криминалисты
прочтя в метро короткий детектив
[не знающие книг Агаты Кристи].
Официант, мой мальчик, мне так жаль,
что я тебя стихами донимаю.
Ты всё кружил и над столом летал.
Хотел меня поймать — я это знаю! --
и не поймал. Салфетку теребя,
стоишь и ждёшь, наверное, клиента.
Как хорошо, что всё же у тебя
есть я. И ты не забывай об этом.
Прощание с Дон Кихотом
Расстанемся когда-нибудь
под одинокою горою?
У каждого из нас свой путь,
не зарастающий травою?
Храни тебя моя звезда
от бед. Перед дорогой дальней,
присядь. Тебя ругают зря
и осуждают, мой идальго!
Так бросить камень норовит –
на Дон Кихота –
каждый встречный
за неказистый внешний вид
и за высокопарность речи!
Быть может, не имея зла
на сердце, те же дети тоже
бранят, и принимает за
умалишенного прохожий,
идальго. Но он мной любим,
и я его не дам в обиду.
Пусть каждый следует за ним
от Азии до Антарктиды.
– Как я люблю, когда задрав
высоко голову на кляче
сидишь спокойно, как удав,
претерпевая неудачу.
Не ждёшь ответа на вопрос:
«В чём смысл нашей жизни бренной?»
А только задираешь нос
пред публикой высокомерной.
Как я люблю за нрав, за речь
высокопарную, за доблесть…
Уйдешь любить, страдать, стареть
и умирать один на воле…
Не оставляй меня во тьме
ума, беды, души и рока,
возьми меня, возьми к себе,
возьми куда-нибудь за скобку.
В твое лицо уйду навек, –
отбыв, отпев, – в твои морщины!
Возьми меня с собой наверх
туда, где Анна и Марина
сохранны. Полыхнёт восток
однажды, благородный рыцарь,
когда – не приведи Господь! –
с тобою что-нибудь случится!
Уйдешь, ни слово не сказав,
на кляче, старой Росинанте,
с зарёй, с собою только взяв
оружие и томик Данте.
На счастье или на беду
я встречу днями буду клянчить?!
Иди, верши свою судьбу
на старой захудалой кляче!
«И что, что голова седа?»
«И что, что помутнен рассудок?»
Пусть путеводная звезда
хранит тебя везде и всюду.
Прощай,
мой друг!
Прощай,
мой брат!
Настанет день,
я в это верю,
когда воротишься назад,
и тихо постучишься
в двери…
Анне АХМАТОВОЙ
Как будто не цветок архангел водрузил
на кудри, а скорей какой-нибудь булыжник
на плечи у горы, присел и возгрустил --
Иванов так писал — на небесах о ближних.
Ниспосланный с небес архангелом цветок
черёмухи лежит в потертой книге Блока.
Я много посвятил черёмухе стихов.
Согласен, всё, что я писал цветку — убого.
Черёмухи по мне не вздумает взгрустнуть
цветок, что крепко спит и видит сновиденья.
А мне всю ночь писать, как отломить, куснуть
в лёд обращённый сон — моё стихотворенье.
С черёмухи цветком отныне не вожусь,
и встречи не ищу, тем более общенья.
Как солнце в конце дня садится, я сажусь
за стол писать стихи и нет мне утешенья.
Зазря уходит лист и воск свечи на ночь.
Лишь знает стол один, сколько ночей истратил
впустую. Если дар и есть, то мне помочь
не сможет этот дар. Несчастный воздыхатель
черёмухи, зачем я мучаю себя,
огонь свечи, перо и белую бумагу?
Настанет день, когда закончатся слова,
тогда возле горы я на лопатки лягу.
Черёмуха в горах внезапно зацветет
зимой, колокола зальются в хоре звоном.
Лишь имя от меня останется потом
и на устах у всех пребудет беспризорным.
* * *
Опять взобраться на чердак
в ночи, вооружившись лампой,
куда приходит ночевать
художник в голубом халате.
И беспокоить старый пол
скрипучий, чтобы обнаружить
вчера покинутый мной стол,
который никому не служит,
и стул, покинутый вчера,
застать на том же месте. Разве
предметы не ведут себя
иначе в замкнутом пространстве?!
Там проживают круглый год
на чердаке предметы быта
и всё – и вешалка, и зонт –
что потом и трудом добыто.
Весь этот хлам кому мешал?
Вопрос остался без ответа.
Теперь принадлежит мышам
крылатым старина предмета.
Старинный бабушкин комод,
сундук, не поврежденный вроде,
там, у которого замок
чуть-чуть нуждается в ремонте.
Там вешалка, как сирота,
стоит высокая, худая
одна. Там всюду старина
предмета ум и нюх питает.
И зеркало, куда никто
не смотрится, в углу ютится.
Плохая память у неё
кажись, особенно на лица.
И книжный шкаф стоит без книг.
Чердак, не видевший ремонта
давно, как антиквар, хранит
любую вещь, как память дома.
Сервиз, похож на натюрморт,
на полках шкафа (вместе с вазой).
Не уж-то это все умрет
в один прекрасный день однажды?!
И даже старенький сервант,
в гостиной некогда стоявший?!
И остается сострадать
всему, что много тебя старше.
ДОМ ПОДЛЕЖАЩИЙ К СНОСУ
Стоит доселе дом высотный,
куда ни я, никто не вхож.
Увидишь, эти строки вспомни,
когда в мой город забредёшь.
Стоит неподалеку, возле
детсада, словно Годунов,
к кому никто во двор не ходит,
засим ужасно одинок.
Стоит недалеко от свалки
через дорогу за бугром.
Что странно, за сто вёрст собаки
обходят одинокий дом.
Чураются, как Годунова
(и встречи избегают с ним),
прохожие от вида дома.
Хоть нелюдим, но мной любим.
Как я люблю пятиэтажный
заброшенный жильцами дом.
Хочу к нему. И мне не страшно,
что можно заблудиться в нём.
Там некогда водились люди
и жизнь бурлила и текла.
Так страшно, что его не любят
и он погибнет без тепла.
— Иди ко мне, на Годунова
похожий, одичавший дом,
где я тебя от слов не добрых
укрою под своим крылом.
Увещевания напрасны,
набрав воды в рот, промолчит.
(Мой Бог, как музыка прекрасна,
которая сейчас звучит
по радио. Я восторгаюсь
Модестом Мусоргским давно).
Ко мне с трудом передвигаясь
идет мой дом, как Годунов.
Дом подзабыл, как нужно двигать
частями тела. Еле как
бредёт. Так тяжело привыкнуть
к ходьбе, а кажется пустяк.
Пройдет два шага, на бок ляжет,
то сядет, чтоб передохнуть.
Так боязно ему, что даже
хотел обратно повернуть.
— Не бойся, я не дам в обиду
и никогда на произвол
не брошу! Дай, навстречу выйду
и посажу тебя за стол!
Темнеет рано. На исходе
день декабря двадцать седьмой.
Ко мне в квартиру дом заходит
весь исхудавший и седой.
Я вижу, как озябли ноги
у дома, как его знобит.
— Присядь, ты ведь устал с дороги
и, может быть, спина болит.
Дай, накормлю тебя горячим
борщом и напою вином.
Не слушай, это я в горячке.
Опять простыл. И поделом.
Садись и ешь, а надо будет
налью добавки, хватит всем.
За что только тебя не любят
и дразнят не пойму зачем.
Ты безобидный и безвредный
на вид. Высок, широкоплеч.
Я утомил тебя?! Наверно,
ты хочешь поскорее лечь?!
Дай, уложу в постель, разую,
дай, помогу сменить бельё...
Прости, я, как могу, рисую
стихами, про твоё бытьё...
И донимаю этим лампу
и стол. И полночь на часах.
Я лампу со столом прославлю
потом, уже в других стихах.
Спи сладко, как новорождённый!
Спи крепко! Я храню твой сон.
В стихотворении холёный
мой дом от сноса упасён.
Мою свечу на удивленье
не испугал бесхозный дом.
Я напишу стихотворенье
свече, но напишу потом.
НОЧЬ НА ЛЫСОЙ ГОРЕ
Модесту Мусоргскому
Задул свечу. И музыка вошла
без стука. Села у окна в халате.
Никто не звал, она сама пришла.
Я вижу, как бедняжку лихорадит.
На улице льёт, словно из ведра.
Пока дошла до дома — околела.
За ней с окна в дом лысая гора
с трудом, но влезла и ко мне присела.
Как из ведра на улице дождь льёт
и неустанно в окна барабанит.
Куда меня сегодня повезёт
гора сквозь ночь
и в дождь на фортепьяно?
Чего гадать? Понятно, что туда
куда Кура впадает и Арагва,
где по горам спускается вода,
где я бывал во снах неоднократно.
И не имеет смысла под столом
от музыки и от горы скрываться.
Пол заскрипел и белый потолок,
чего-то испугавшись — закачался.
Уходим прочь из дома, как всегда
[и отступлений в этот раз не будет].
Мне кажется, я не вернусь сюда.
Меня Булгаков за стихи осудит,
наверное. Я покидаю дом
на фортепьяно. Музыка — мой кучер.
Гора сойдёт за лошадь. Мы втроём
помчимся вместе высоко за тучи.
Взлетели вверх. Процесс необратим.
Спустился бы, но мне высоковато.
По воздуху холодному умчим.
Я плед не захватил. А было надо.
Я вижу горы. Если не Кавказ,
то что это? Но музыка не слышит
меня уже (строка оборвалась).
Гора несётся рысью дальше выше.
Не знаю я, останусь ли в живых.
Держу надежду, у воды Арагвы,
как на листок ложится каждый стих,
увижу свет и на лопатки лягу.
Хочу писать, но затекла рука.
Я думал, время есть ещё до точки.
Проснулся день, и музыка ушла.
Последствия печальны после ночи.
БРОДСКОМУ
Скажу о Бродском (Но труба вмешалась
и сбила с мысли)... Бродский не причем
(Всё в голове моей перемешалось.
Простим ребёнку-музыканту шалость.
Притом труба не ладит с трубачом.
Поэтому приемнику Башмета
простительно)... Так с Бродским (При трубе
и музыке трубы несовершенной
молчу. Я нахожу себя ущербным
во всём: в очках, в кроссовках, в худобе)...
Когда читаю Бродского (Ребёнок
в трубу играет, словно в диалог
вступает он с вселенной. Я обломок
вселенной, милый друг! Он удивленный,
наверное, подумал — идиот)...
А я о Бродском (Но труба перечит
и даже слово вставить не даёт.
Вот значит что, трубу очеловечить,
на голову свою и жизнь калечить
себе. Но здесь о Бродском речь идёт)...
Лишь Бродскому и никому, лишь (пропуск)
дозволено с всевышним толковать
о жизни (пропуск). Между нами пропасть
образовалась. Я приду на остров
Васильевский, как Бродский, умирать.
У Бродского есть (Инструмент хохочет
сбивая с мысли сызнова. Зачем
то тем, то этим голову морочит
себе и мне, и прочь идти не хочет?!)...
Но Бродский (пропуск) несравним, ни с чем.
Скажу в конце о Бродском (пропуск). Бродский
останется (Сбил с панталыку плач
трубы. И нет желания бороться
с собой, с трубой. Поэтому придётся
оставить так. Труби в трубу трубач)...
Новодевичье кладбище
На Новодевичье кладбище
пришёл к Булгакову сутра.
То дождь, всё утро моросивший,
словно лису загнал сюда.
Я не хотел и уклонялся.
За разум чёрт уйдёт умом,
как на кладбище оказался
сутра облаянный дождём.
Дождь и колдун, и чернокнижник.
Как хоббит, ростом — не велик.
Облокотившись на булыжник,
садиться около велит
Голго́фы. На Голго́фе надпись
и даты. Камню много лет.
Засим под ним имеет наглость
лежать великий человек,
кто жил и жить желал в Париже,
чья застит мне глаза судьба...
На Новодевичье кладбище --
без шапки и зонта — с утра
пришёл к Булгакову. А то, что
на небе пасмурно, дождит
не умолкая, как нарочно,
дотоль и крестится мужик,
меня заметив у могилы
Булгакова, и прочь идёт --
пускай. Он обознался или
подумал просто — идиот.
ПО МОСКВЕ
Передо мной старинный монастырь,
куда не пустят за ворота.
Узбеки что ли, не жалея сил,
ведут ремонтные работы.
Приехали, чтоб прокормить свою
семью узбеки за добычей
валюты. Я, окоченев, стою
на Новодевичьем кладбище
с цветами у поэта, где мертво
кругом. Теперь прощайте, Белла!
Скорей иду на станцию метро,
где до меня нет людям дела.
И, слава Богу! Я спускаюсь вниз.
Весь мир сидит на телефоне.
Есть у меня хороший друг Чингиз!
Ни я ему, ни он — не звоним!
На станции метро «Охотный Ряд»
я выхожу, уже на ощупь,
на Красную, как люди говорят
досель, пытаясь выйти – площадь.
На Красной площади зевак толпа
гуляет с фотоаппаратом
и камерой. Знакомые слова:
«Can you speak English?», там и там-то
доносятся. Прохожие галдят,
хохочет молодёжь… У храма
Василия Блаженного стоят
мужчина средних лет и дама,
где щёлкают без устали себя
на фотоаппарат туристы.
Так я за этим разве шёл сюда?!
Увольте! Ну, hasta la vista!
По площади манежной прохожу.
Косятся люди, сторонятся
меня. Ну, к чёрту! Ясно и ежу:
пора в дорогу собираться.
Официант
Наверное, становится орлом
официант, когда клиент заходит
в кафе. Словно за жертвой, за столом
следит младой, но опытный охотник.
Мне нравится, что молодость ему
к лицу и фартук до нельзя застиран.
А я — лиса и не хочу к нему,
хотя меня его крыла настигнут.
Уже взмахнул он крылья надо мной
и в свой зрачок закрыл на ключ, как в башню
Ахматову. Ко мне умчит с войной,
в штаны заправив белую рубашку.
В застиранной рубашке донельзя
и в фартуке, куда принарядился,
такой смешной?! Я хитрая лиса.
За мной гоняться по степи нет смысла.
Официант, мой мальчик, не беги!
Пока дойдёшь, успеешь ушибиться!
Орёл с лисою издревле — враги.
Друг против друга жертва и убийца...
Смерть их не знает, кажется, в лицо.
Она гуляет возле них худая.
Убийца любит свою жертву. Что
их связывает, я не разгадаю.
Они сидят друг против друга и
не знают, что придёт конец их дружбе,
пока пишу в блокнот свои стихи.
О чём мои стихи, им знать не нужно.
Уйдёт убийца жертву прихватив.
Потупятся потом криминалисты
прочтя в метро короткий детектив
[не знающие книг Агаты Кристи].
Официант, мой мальчик, мне так жаль,
что я тебя стихами донимаю.
Ты всё кружил и над столом летал.
Хотел меня поймать — я это знаю! --
и не поймал. Салфетку теребя,
стоишь и ждёшь, наверное, клиента.
Как хорошо, что всё же у тебя
есть я. И ты не забывай об этом.
Прощание с Дон Кихотом
Расстанемся когда-нибудь
под одинокою горою?
У каждого из нас свой путь,
не зарастающий травою?
Храни тебя моя звезда
от бед. Перед дорогой дальней,
присядь. Тебя ругают зря
и осуждают, мой идальго!
Так бросить камень норовит –
на Дон Кихота –
каждый встречный
за неказистый внешний вид
и за высокопарность речи!
Быть может, не имея зла
на сердце, те же дети тоже
бранят, и принимает за
умалишенного прохожий,
идальго. Но он мной любим,
и я его не дам в обиду.
Пусть каждый следует за ним
от Азии до Антарктиды.
– Как я люблю, когда задрав
высоко голову на кляче
сидишь спокойно, как удав,
претерпевая неудачу.
Не ждёшь ответа на вопрос:
«В чём смысл нашей жизни бренной?»
А только задираешь нос
пред публикой высокомерной.
Как я люблю за нрав, за речь
высокопарную, за доблесть…
Уйдешь любить, страдать, стареть
и умирать один на воле…
Не оставляй меня во тьме
ума, беды, души и рока,
возьми меня, возьми к себе,
возьми куда-нибудь за скобку.
В твое лицо уйду навек, –
отбыв, отпев, – в твои морщины!
Возьми меня с собой наверх
туда, где Анна и Марина
сохранны. Полыхнёт восток
однажды, благородный рыцарь,
когда – не приведи Господь! –
с тобою что-нибудь случится!
Уйдешь, ни слово не сказав,
на кляче, старой Росинанте,
с зарёй, с собою только взяв
оружие и томик Данте.
На счастье или на беду
я встречу днями буду клянчить?!
Иди, верши свою судьбу
на старой захудалой кляче!
«И что, что голова седа?»
«И что, что помутнен рассудок?»
Пусть путеводная звезда
хранит тебя везде и всюду.
Прощай,
мой друг!
Прощай,
мой брат!
Настанет день,
я в это верю,
когда воротишься назад,
и тихо постучишься
в двери…