Продолжение.
Начало в №№101-104
108. Общежитие.
Когда я заходил в общежитие, ученики казались оторванными от всего мира былинками, живущими сами по себе. Им это нравится. На стенах море открыток, вырезок, неопрятность, грубый, вычурный вкус. На уроках я говорю, убеждаю: "Это общежитие, а не личножитие". Они не верят знаниям, они верят себе, а жизнь сама по себе – это просто жизнь, которая течет без мысли, но жизнь человека без мысли не есть жизнь человека, а они хотели жить только теплом, едой, забытьём. Труд не был для них трудом, он был необходимостью, которой они подчинялись, а в свободное время старались забыть о нем, пьянея в вине и невежестве своих поступков.
Былинки, оторванные от мира мыслей...
109. Предательство.
Это случилось на следующий день после получки и после того, как я зашел в общежитие, поговорил с ними, они обещали... А утром сюрприз: ЧП.
Олег напился, подрался с комсоргом, комсорг обещал выгнать его из комсомола.
– Ты неправ.
– Пусть я неправ, но зачем протягивать руки.
– Он бил тебя?
– Да.
– А ты?
– А я ответил. Если бы не он первый, я пошел бы спать. Он сам был пьян.
– Ты уверен?
– Я видел. Но никому не докажешь. Кому поверят: ему или мне? Все на его стороне. Обещал выгнать из комсомола.
– А ты?
– А я не хочу?
– Тогда зачем...
– Случилось, я понял все.
– Тогда не молчи.
– Что же мне делать?
– Напиши в газету.
– Как?
– Просто, садись и все как есть напиши. Разберутся.
– Я не умею писать. Помогите.
Он зашел ко мне после уроков и принес то, что он сам, как умел, описал. Я читал и ужасался и оборотам, и грамматике, но грамматика – понятное дело, но обороты...
И только позже, раскусив этот орешек с письмом, я понял, что эти дикие обороты, пытавшиеся выразить правду, объяснялись ложью, которую они скрывали.
Оказывается, буквы, которые человек не произносит, а пишет, тесно связаны с естеством человека, они его кровь, мозг и текут именно так, а по-другому не могут, и если этот человек пишет по-другому, тогда его письмо выдает его ложь даже в правде, и в то же время эта ложь – правда о нем самом, о его лжи другим, о его лживой правде, за которой скрывает он свои личные интересы.
Так и случилось, так и должно было случится.
Он сказал, что вечером бросит письмо, но, как мне передали другие, письмо он не бросил, а угрожал им комсоргу.
– Пойми, дело не в тебе, и не в комсорге, а в справедли-вости...
Но его больше интересовал синяк под глазом, чем правда. Он уходил в армию, ему нужна была хорошая характеристика в военкомат, надо было остаться в комсомоле...
Я не ответил на его приветствие, когда он поздоровался со мной.
110. Тот не народ...
На уроках этики я говорю о личности, о красоте поступков, привожу положительные примеры и противоположные, из нашей жизни.
– Мы – народ, – вдруг слышу я, это возражение как бы оправдывает то, что нельзя оправдывать.
– Нет, тот не народ, кто пьет, ворует, убивает, предает истину, справедливость.
111. Наши Ромео и Джульетты.
У нас появились первые Ромео и Джульетты. Меня радует и это, радует и то, что проблем из этого никто не делает: встречаются, пускай встречаются, правда, шутит Леня, – "от этого дети бывают". Это уже не шуточное дело, но ведь главное, чтобы была любовь. Конечно, Лёня прав, они должны учиться, но ведь есть и любовь, а любовь есть любовь.
Я помню: Володя и Таня. Вся группа была на свадьбе, она ожидала ребенка.
Может быть, жизнь вырабатывает другие измерения времени жизни, а может быть, те же.
На уроках я иногда спрашиваю:
– Вы читали "Ромео и Джульетта".
– Нет, видели фильм.
– Фильм хороший, но фильм без прочитанной книги не считается. Надо прочитать, чтобы узнать, что они друг другу говорили. Это были культурные люди. Любовь – это культура.
У Джульетты родился сын. Все сделали все, чтобы она закончила училище.
112. Зачем нужна библиотека?
Зачем библиотека, если там нет книг, необходимых книг. Хрестоматий по русской литературе на тридцать человек – две-три; "Гроза", "Отцы и дети" и т. п. – по десять-тридцать экземпляров на пятьсот человек. А полки ломятся от книг? Зачем? У нас появился библиотекарь, настоящий, по образованию, впрочем, она призналась мне:
– Зачем я буду выдавать книги? Меньше хлопот! Все равно они не читают. А у меня сын, ему надо книги... Да...
113. Не Третьяк, а Широкоступ.
– Где Широкоступ или Третьяк?
– Не Третьяк, а Широкоступ.
– Я так до сих пор и не разберусь, – улыбаюсь я, смеются и учащиеся.
– Его фамилия Широкоступ, но он решил изменить ее на Третьяк, все-таки известный вратарь.
Я удивляюсь человеческой фантазии и черт знает чему в человеке, чего только не бывает и в нем, и в жизни.
Я ждал его, он обещал подготовиться к зачету, и он пришел. Невысокий, худощавый, с очень большими, широко открытыми глазами. Все замолчали. Сразу за ним вошел мастер Николаев.
– Встать, Широкоступ, или как там тебя? Где ты был?
– Я вам говорил.
– Мерзавец, сколько ты меня будешь подводить. Почти на каждом уроке обманываешь.
Мастер говорил в том же духе, я замечаю, что в его речах есть провалы, конкретные доказательства он заменяет общими местами голых требований.
Лицо Широкоступа не меняется, глаза смотрят удивленно и как-то болезненно.
– Что ты можешь сказать в свое оправдание?
– Я вам говорил.
Николаев опять взрывается на минутку и, махнув рукой, выходит. Я оставляю Широкоступа в кабинете на перерыве.
– Мастер прав?
– Нет.
– Почему же ты молчал?
– Он не хочет слушать, не хочет понять меня.
– Ты пропустил?
– Да.
– Значит, он прав.
– Нет, я не мог, я не понял, объяснил, а мастер не понял.
Я подхожу к Коле, выслушав меня, он улыбается.
– Ты не знаешь их, я его вижу насквозь, подонок из подонков.
Он увлекается, факты не в пользу Широкоступа, но почему-то сейчас я больше верю удивленным глазам, как будто говорящим, почему же другие не хотят понять в нем того, что так понятно ему.
История с фамилией заинтересовала меня.
– Я хочу задать тебе один щекотливый вопрос.
– Спрашивайте.
– Ученики говорят, что твоя фамилия Широкоступ, а не ...
– Да, Третьяк – это фамилия моей мамы. Раньше я думал взять фамилию отца, а теперь передумал.
– Почему?
– Это длинная история.
– А мне сказали, что ты взял просто известную фамилию.
– Они выдумали.
– А почему? Зачем?
– Не знаю. Не похож на них. Мастеру скажу правду – не верит, обману – верит, так все.
Раздается звонок, он уходит на урок. И в самом деле, зачем? Люди хотят познать других и объясняют неизвестное собой, известным, они создают общественное мнение о любом человеке, и если человек не выдерживает, он становится ходячим общественным мнением, его самого нет, он извращает в себе себя.
114. Жорж Санд.
Кузнецова принесла рассказ, драмы не получилось. Он был написан на двух листочках в клеточку, вырванных из тетради.
Она писала о своей обиде: товарищи не поверили ей, а потом, узнав о правде, не извинились, забыли, чтобы завтра поступать так же... Да, в рассказе была одна правда – жестокая правда существования, но не было веры в человека, а может быть, она просто не смогла ее выразить...
Но ведь она одна из немногих в группе, поверивших в Лукьяненко, поверила в жизни. И получилось, что ее вера в жизни выглядела безверием на бумаге, бывает, правда, и наоборот. Наоборот – хуже, бумажная вера суха, безжизненна, она – ложь.
Я радовался за Кузнецову, может быть...
115. Случайная исповедь.
Часов все меньше, настроение радостней. Я поехал на работу раньше, думал пройтись по лесу, полежать в травке, почитать. На афише кинотеатра я увидел название нового фильма, я вышел и, посмотрев время сеанса, начал высчитывать, успеваю ли я. Вдруг кто-то прикоснулся ко мне, я оглянулся: Широкоступ.
– Здравствуйте, – сказал он и заулыбался.
– Здравствуй, – ответил я, – ты не на занятиях?
– Нет!
– Почему?
– Вот, родственников провожаю, – сказал он и показал рукой на стоящих неподалеку пожилого мужчину и молодого парня.
– Тетрадь есть? Выучил?
– Нет, но я выучу, приду.
– Приходи. Я говорил с мастером...
– Вы первый человек, который поверил мне, выслушал. Я хотел сказать спасибо.
– Я думаю, просто не надо торопиться с выводами. Мне мастер сказал, что ты пил. Пил?
– Да.
– Тогда мастер прав?
– Нет.
– Как понять?
– Как? А что мне делать? На занятия он меня не пускает, работы не дает. Не дал мне темы для диплома, не хочет выпускать. Сказал мне: "Я тебя научу свободу уважать".
– Как не дал?
– Так. Это меня озлобило.
– Он не имеет права.
– Не имеет, а не дал. Куда идти?
– Я поговорю с ним.
– Не надо. Я разберусь, а то еще хуже будет. Будет мстить.
– Как мстить. Ты ученик, он мастер. Личные его чувства – это его личное дело.
– Я так тоже думал, пока не столкнулся. Вы торопитесь?
– Не очень.
– Если хотите, расскажу.
И начал рассказывать: он приехал из другого города, где учился в таком же училище, познакомимся с девушкой, она приглянулась и его мастеру. Он вступился за нее, мастер начал мстить. Пришлось уехать, с девушкой переписывается. Мы проговорили часа два, забыв о родственниках, а они все это время стояли и терпеливо ждали его.
Да, это была исповедь, в ней, как в зеркале, видны были причины человеческого ожесточения, озлобления. Человек был загнан в круг, ему говорили о добре, а он не мог не делать зла, потому что те, кто говорил о добре, сами делали зло. И больше того: его ругали не за то, что он зол, а за то, что он добр, не за ложь, а за правду...
Я пообещал не говорить с мастером, он пообещал завтра принести тетрадь и подготовиться к зачету.
116. Время напоминает о себе.
Работа закончилась. Так как я хотел провести последнюю репетицию, попросил у Василия Ивановича ключи от актового зала, на репетицию пришел один Юра.
– Когда же мы добьем? – спросил он, улыбаясь, и действительно было смешно ему, если учесть, что Юра будет заниматься уже третий год, последний...
Летом я ездил в Алушту, лечил горло, читал. Мне не везло...
Когда я вернулся и приехал в училище, я почувствовал тишину, было тихо, как в храме. Умер Василий Иванович, недоработал до пенсии год, умер летом, никто не знал, никого не было. На его должность рекомендовали нового молодого преподавателя украинской литературы Сашу Петрова. И проходя коридорами училища, я почувствовал, как идет время. Да, мы живем и забываем о времени, что время идет... Мы думаем, что так, как сейчас, будет всегда... А время идет, его не остановить, даже если кому-то очень захочется, захочется жить так, как он живет сейчас. Можно забыть о времени самому, можно заставить забыть о нем других, но это будет ложь, а ложь никогда не может быть вечна, время идет, и правда все равно побеждает.
Пошли комиссии. Пошли слухи, что Сидорова снимают или он увольняется, его где-то поймали пьяного, увезли в вытрезвитель, впрочем, его часто видели пьяненьким и на работе.
Я не поверил своим ушам, когда мне сказали, что возвращается Миша...
Да, время идет.
117. Разговор со сказочным Иванушкой.
Его звать Ваня, он ходит ко мне на баскетбол, у него корявые грубые руки, но у него получается лучше всех. Внешне он как-то стал выпрямляться, словно гадкий утенок. Из сутуловатого, нескладного он превратился в стройного, симпатичного парня: у него бархатные длинные ресницы, нежный взгляд, ласковая улыбка. Но меня поражало даже не это, а его молчаливость, которую я почему-то считал глуповатостью, но однажды он раскрылся, словно выдал себя, и я понял, что он был таким и останется таким. И это неплохо. Я подошел к нему, когда узнал, что он был свидетелем драки комсорга с Олегом.
– Почему ты молчал? – спросил я его, смотря, как он почему-то улыбается.
– А вы?
Я был поражен его ответом, фактически он был прав, я мог, но меня останавливала юридическая сторона дела, так, по крайней мере, я себя оправдывал перед собой, я мог, мог и он.
– Они воруют, пьют, все видят и молчат. Но я делаю свое дело. Они меня не касаются.
Да, он все знал, видел, понимал и делал свое дело, и это дело спасало и его, и всех нас.
118. Портретная галерея.
Я думал об учителях училища не как о конкретных лицах, а как-то сразу воспринимал их по группам, эти группы, с разными лицами, были похожи голосами, манерами...
Первая группа: учителя, отдающие себя детям и ничего в результате не дающие им, потому что знания воспринимаются учителями не как знания для других, а как знания через себя, кто их дает; это скорее педагогический эгоизм, чрезмерная самооценка своих усилий...
Они вспыльчивы, обидчивы, гневливы, настроение учеников воспринимается ими как личная обида, оскорбление...
Вторая группа: учителя, уважающие себя, знания в себе, с чувством собственного достоинства, они учат с высоты пьедестала своих знаний, куда давно возвели и себя, презрев с этой высоты учеников, коллег. Они бы могли излагать даже без учеников. Для них оскорбление – это правда, похвала. Третья группа: учителя поневоле, из - за чего - то... они добры, смирны, их знания - хаос, колода карт для проверяющих, их мышления - программы, которые, к сожалению, меняются, а во всем остальном они повторяют, усваивают учителей первых двух групп.
Четвертая группа: учителя в полном смысле этого слова, потому что прежде всего это просто люди.
Моргун – новый человек, но к нему сразу потянулись учащиеся. Он всегда справедлив, требователен, принципиален на уроке, но без наставлений и придирок, он не мыслит один, сам, а дает возможность мыслить ученикам; он не кричит, не призывает, не ценит своих усилий, он просто дает урок, знания для жизни, для учеников и ценит их, любое усилие; на его лице не маска, а улыбка, в ней – любовь, но не к детям, а к людям, равным по жизни, но различным по возрасту, по опыту.
Он не давит, не подавляет сознание учеников силой возраста, опыта, знаний, а логикой мышления заставляет ученика принять самостоятельное решение не свое, а знаний.
Я сам стремлюсь быть таким, но иногда впадаю в проповедь, в обличение.
Есть и пятая группа: учителя, дающие проценты...
Портреты создает жизнь.
119. Еще раз о Микеланджело.
Я опять подсчитываю пропавшие книги, диафильмы, даже кинопроектор…
Мысленно представляю некого абстрактного ученика с бессмысленной, похотливой улыбкой. Кто же? В такие минуты отчаяния человек впадает в крайности, но где как не в них таится истина добра или зла. Я вспоминаю, когда я показывал "Венеру" Тициана, и ученики, и мастера вели себя одинаково: сальные улыбки, неестественное дерганье, причмокивание.
Подобные люди – механизмы, в них раз и навсегда вставлен механизм, как в часах, и они воспроизводят все, как роботы; сердце и мозг у них, – это такие же органы, как и рука: теряя голову, они плачут по волосам, порезав палец, они прощаются с жизнью. Искусство – для них забава, отдых, развлечение, и все страдания Передвижников – это мазня, не стоящая одного усилия людей – механизмов.
Совесть, честь, правда существуют лишь иногда, на людях, они необходимы, как маска, как инструмент для достижения своих целей; когда никого нет, никто не видит, они не обязательны, даже вредны, высшая совесть – удовлетворение требований инстинкта.
Жизнь без искусства мертва, искусство – это путь человека к себе, по которому должны пройти все, каждый.
И каждый год, как бы сидя у разбитого корыта, я думаю так, невесело...
Впрочем, не поддаюсь ли я всеобщей болезни подобных людей: судить по болезни пальца одного обо всей жизни человека.
Единственный выход, – это несмотря ни на что продолжать бороться за совесть, за человека в человеке. Отчаяние как бы отбрасывает меня далеко от моих же прежних мыслей, от учеников.
Последнее слово возвращает меня к себе, к ним, я все забываю, все прощаю. Хочется смотреть в эти наивные, широко открытые глаза, хочется гладить, говорить хорошие слова, смеяться, баловаться.
119. Герцен
Я читаю "Былое и думы". Это было не чтение, а видение света, света, очевидно, разума. Это было чудо потрясения, ни с чем несравнимое, и я залпом прочитал все собрание сочинений.
Я хочу что-то сказать, посмотрев, определить, и говорю – Герцен. Он многолик, как жизнь и, еще более многолик, как человек, человек прошлого и будущего Родины, и всего человечества.
120. Была зима.
Была зима без снега. О Боже, сколько раз я давал себе слово не пить холодного молока, но разве можно сдержаться, когда хочется пить. Результат: я езжу в поликлинику лечить горло. Особенно зимой думается о моем невезении…, об Одиссее моего невезения, и я даю себе слово подойти к первой девушке, которая мне понравится, где бы я ее не увидел, будет ли она с подругой или без, но я уже подойду.
Как-то я увидел девушку, она ехала с подругой, я даже пошел за ними, и... вернулся, вернулся, но первый шаг был сделан.
И однажды, я увидел ее, ее глаза. Я догнал ее и предложил пойти в кино и о чудо, она согласилась. Я радовался и, идя с ней, говорил, говорил, как потом она призналась, что она ничего не понимала, а я тогда не знал об этом, и продолжал говорить...
Я начал рассказывать о Герцене, она, оказывается, сейчас тоже читала "Былое и думы"...
Была зима, я забыл о зиме, возможно потому, что она была без снега, а может быть потому, что я думал об этой девушке...
121. Еще о времени
Я не предполагал, что сам нахожусь в плену у сладостной иллюзии обаяния вечной жизни и своего собственного существования, я забыл о времени, я хочу забыть, не помнить, возможно поэтому я никогда не ношу часы. Думал я, что вечно будет Сидоров, хорошо замаскированный речами человек. Но конец приходит и иллюзиям, и хорошо замаскированным речам.
Да, он уходит, и мне показалось, что стало легче дышать. Я вспомнил его руку без пальца, его бесшабашность и в сущности, беспомощность – жалко его, но время шло.
– Ухожу, буду писать диссертацию – бодро заявил он мне. – Все некогда было.
Он увольнялся долго, но уже не было слышно самоуверенно-грохотавшего баритона в коридорах, только неслышно пробежит, словно это был не он, а его тень, от которой он тоже бежал, она ему напоминала его прежнюю: он кажется, сам не верил в свершающееся.
Его общественная трагедия довершилась личной: он ушел от жены с двумя детьми, он всем рассказывал об ее измене, не прошло и месяца, как он женился на другой.
Мастера жалели о нем, посмеиваясь: "Язык у него был подвешен".
Но время Сидорова, Сидоровых прошло. Кто же будет?
Я думал, что если бы мне предложили, я отказался бы, да, но хотелось почему-то, чтобы мне предложили.
122. Бакшеев.
Я встретил его вечером, в училище, когда шел домой. Мы разговорились. Это был полноватый, благообразный мужчина с круглым, улыбающимся лицом, все время поправляющим свою редеющую прическу. Он год назад читал у нас обществоведение, помнил я его и по поездке в Одессу, необыкновенно общительный, веселый, любил, чтобы его слушали, так и сыпал изречениями, анекдотами, прибаутками.
– Не знаю, что делать? – признался он, – Ковалевский предложил идти к нему, к вам вместо Сидорова.
– Серьезно? Иди! – говорил я, глотая комок, результат моих общений с директором. "Я вас уволю", – как-то крикнул он, и я тут же ответил: "А я вас уволю."
Он опешил, смолк, мы поняли друг друга и, проходя мимо, почти не здоровались, я проглотил этот комок и обрадовался, облегченно вздохнув.
Я радовался, истинно, к тому же у меня приближалась свадьба, и я знал, что она состоится.
123. О театре.
С театром никак не получалось. Дальше репетиций мы не шли. Люди приходили, уходили, менялись. И я никак не мог понять, что же их пугает. Сначала, очевидно, они увлекались внешней стороной, но поняв, что это громадный, тяжелый в сущности, труд, ничем не отличающийся от их труда на стройке, уходили.
Но Юрочка ходил. Я неожиданно понял, почему я его так любил называть. В Москве я жил в гостинице "Центральной", рядом с памятником Юрию Долгорукому, я ходил часто там и полюбил этот памятник и называл его про себя "Юрочкой". И было что-то общее в них, живого Юрочку можно было назвать, если не основателем учебного театра, то по крайней мере, стоящим у его истоков.
Начали ходить еще две девушки и Саша.
124. Творческие работы.
На одном из заседаний секции преподавателей эстетики сообщили, что будет организована только для нас поездка по Прибалтике.
Через месяца два я узнал, что поездка состоялась, преподавателей эстетики было всего лишь человек десять, остальные поехали, "как вы сами знаете кто"...
– Тогда зачем было говорить? – спросил я руководителя секции, она, как всегда, беспомощно развела руками, улыбаясь.
Но обмен опытом состоялся, в одном из докладов я услыхал, что преподаватели в Прибалтике практикуют сдачу всеми учащимися творческих работ. И я решил ввести этот метод. Каждый год мне начали сдавать работы.
Сдали свои работы Володя и Люда. Я с интересом смотрел на смелые, уверенные линии рисунка, какое-то волнение охватило меня, они многое смогли бы...
Люда выполнила трудный рисунок архитектуры, который у нее получился легко, просто.
Володя сдал рисунок. На белом листе бумаги лицо мальчика в раздумье о жизни, о судьбе, рука, с цветком у рта, застыла, большие чистые глаза смотрят в небо.
Рисунок был без подписи, словно этот рисунок сделала сама жизнь.
Они уже давно не рисовали, я их почти не видел, а когда видел, уже не подходил, не решался.
Кто виновен? Они сами или условия? Может быть и условия, но ведь есть и они сами.
Вопросов было много, не было ответов. Впрочем ответы дает, даст обязательно жизнь.
И все-таки я подошел к Володе.
– Рисуешь. Ездишь!
– Нет. Нет времени, дипломную надо писать.
Что-то в нем изменилось, появилась какая-то жесткость и в облике, и в голосе, и в глазах, а может быть, он просто повзрослел, может быть, он прозрел или ослеп...
Коля тоже бросил рисовать, стал заниматься акробатикой. А может быть, ничего не произошло и все в порядке, просто увлечение молодости...
Творческие работы?! Лучше бы я их не собирал...
125. О методах руководства.
Заварилась интересная игра. Такие люди, как Ковалевский никогда не задумываются о том, что думают и знают другие о них, им кажется, что то, что знают и делают они, знают только они. Но ведь со стороны всегда виднее.
Ковалевский просчитался с Бакшеевым, как я и предполагал.
Бакшеев начал свою деятельность с того, что прошелся на педсовете, тактично, с мягкой иронией, по методам руководства, с точки зрения науки. Таких методов он назвал три: 1. Деспотия. 2. Демократия. 3. Попустительский.
Все смеялись, кроме одного директора.
– Я не знаю к сторонникам какого метода причислят меня, но знаю точно, что до демократического мы еще не доросли, не все понимают, что это такое и с чем его употребляют, но хотел бы где-то хоть чуть-чуть прибли-зиться к идеалу и рекомендовать настоятельно, пока без имен, изменять свой метод некоторым бойцам из мастеров /кажется, я услыхал скрежет зубовный/. Такое воспитание ни к чему хорошему не приводит, только
озлобляет человека. Может, этот мастер или преподаватель – признаюсь, есть такой слушок – и хороший человек, поймите меня правильно, но своей резвостью и не в меру разыгравшимся пылом воображения мы перечеркиваем всю педагогику и рождаем антипедагогику, уже не говоря о том, что это античеловечно.
Я слушаю скрежет зубовный и улыбаюсь. Федя, сидевший всегда рядом, ерзает на стуле.
– Трепология. Я хочу посмотреть как бы он говорил с некоторыми негодяями. Я их вразумил, теперь ходят и благодарят.
Я улыбаюсь и отвечаю:
– Вот это настоящая педагогика. Это тебе не Сидоров.
– У Сидорова был порядок, а сейчас пойди в общежитие, ты все увидишь.
Директор начал сразу.
– Не знаю, как на счет апробированности рекомендаций, предложенными другим, новым зам.директора по УВР, но он сам явно пользуется методом попустительства. Так дело не пойдет. Нам надо прежде всего давать Госплан, а не демагогию разводить...
Это был явный контрудар. Да, директор говорил вообще-то все верно, но почему-то нервничал, а когда он нервничал, у него вырывались шедевры, под стать незабвенному Василию Ивановичу. Вот чего боялся Ковалевский: доброты, настоящей правды.
Он выступал, а я непроизвольно, почти инстинктивно, делил или перераспределял группы: из центральной группы явно выпадали Бойков, Бакшеев, да, центральная группа распадалась, в. ней оставались: директор, старший мастер Калинченко, его лучший друг, и еще пару незаметных мастеров, фактически Рябоштан, потому что он был за тех, кто не трогал его, а они его не только не трогали, но и боялись; примыкал к ним и Романцев, который по-прежнему хвалил нового директора. Калинченко уже шел на трибуну, чтобы произнести свое сакраментальное "мы не академиков с них готовим"...
126. Моя свадьба.
Мы подали заявление. Месяц казался огромным сроком. Свадьба в мае. Я сказал Славику, он выслушал и, улыбнувшись, поздравил. Я помнил, как собирали деньги на свадьбу Наташе. Я напомнил еще раз, ведь он был прадместкома. Зачем? Мне не нужны были деньги, я просто хотел почувствовать внимание к себе, отношение... Он меня еще раз поздравил. Никаких отношений.
Написал я и Люде...
127. Прощание.
Володя, Люди, Юрочка, Жорж Санд... они заканчивают училище в этом году. Я их почти не вижу, но мысленно прощаюсь.
Люда сделала попытку поступить в художественный институт, я уговорил, но два пропущенных года, которые она не рисовала, не могли не сказаться, ей посоветовали еще порисовать, а она рвалась поступать, куда-нибудь.
Прощался я и с Жорж Санд. Как-то, уходя домой позже обычного, я увидел идущих навстречу мне: ее и Лукьяненко, они держали друг друга за руки... Она была верна себе. Я удивился, обрадовался, и, прощаясь пожелал ей открыть это преображение... для других...
Кто же заменит мне Юрочку? Найдется ли? Хотя бы один человек?
Приближалось лето. Мы решили отдыхать на речке, в одном из сел пригорода. Медовый месяц. Его невозможно описать и я не стану. Наше крыльцо выходило на огород с тропинкой к лугу с озером, с шелковицей, мы рвали шелковицу и шли на реку. Погода стояла плохая, но мы были счастливы. Перед отъездом, ночью, мы зажгли костер у реки, пекли картошку, жена радовалась, как ребенок. Костер на реке – это как новый человек, живое существо, необычное, фанта-стическое; костер пылал, а мне казалось, что в его огне сгорало все прошлое, и я видел в этом, рожденном чистом пламени, новый свет, тепло и новую жизнь.
128. Современная литература.
Новый учебный год: секции, педсоветы, собрания, планы, программы... Но ведь все старое... Что же нового? И старое начало начал. Ученики? И они новые как-то по-старому, но были и другие. Я боялся всегда прийти неподготовленным на лекцию по русской литературе. Особенно я готовлюсь к лекции "Современная советская литература". Ананьев "Версты любви", Симонов "Живые и мертвые", Бондарев, Быков, Троепольский... Я читаю и понимаю, что эти люди как-то продолжают традиции классической литературы, каждый по-своему вносит лепту в исследование человеческого духа, его побуждения, зовут к развитию, к любви по дорогам войны и жизни, но этих книг учащиеся не читают, как и книг классиков; те книги, какие я у них вижу, были очень похожи на книги больших художников, но чисто внешне, там тоже писалось о жизни, но это была литература случайная, а литература должна отражать необходимость, закономерность, типичное... к сожалению, это только писатели, как есть только рабочие, только врачи. В самом деле, зачем им быть великими, они и так писатели...
129. Еще раз о маленьких битвах.
Можно ли за два часа усвоить музыку? Ведь душа требует такой же тренировки, как и тело. Письмо хоть и было напечатано, но ничего не изменилось. Битва кончилась ничем. Что было делать?
Я начал писать об автобусах. Ни приехать на работу во-время, ни уехать... По этой линии ходил еще один маршрутный автобус, я предлагал: остановка по требованию – и все. Я недоумевал, смотря на проносящиеся мимо пустые автобусы. Зачем тогда автобусы? Для плана или для людей?
За эти годы только один раз этот автобус остановился, всегда они проносятся мимо... Люди проходят мимо людей, мимо себя...
130. Учитель, ученики и жизнь.
Где-то тайно я радовался, когда еду домой с Васей, мы одни, и говорим обо всем. Я как-то непроизвольно наблюдаю его, как ученика, каковы же результаты воздействия знаний на человека.
На вид крепкий, высокий мужчина, но у него "сотня болячек". Он женат, двое детей. Всех он считает такими же, как и он сам. Почему не взять, если плохо лежит. Чтобы я не забыл, он повторяет мне свою политику. Я слушаю эти в общем-то неприятные вещи и не могу понять, почему все-таки я уважаю его. Может быть, потому, что он не говорит о себе громких речей, не рисуется. А ошибки есть у каждого. "Я вижу, что делают другие, и я поступаю так, как поступают другие".
– Как твоя дочка? – всегда спрашивает он.
– Растет! Спасибо.
– На колени ставишь?
– Как это?
И он объясняет
– Мой, если провинился, чувствует, сам идет в угол и становится на колени.
Он улыбается, очевидно, рад продемонстрировать свое умение подчинять, и я улыбаюсь, но мне грустно, этот человек так ничего не понял, что я ему объяснял: эстетику, этику. Почему? Его, очевидно, самого так воспитали, и он не знает как воспитывать иначе, а книги – это слова, которые для него остаются книжными словами, а "Жизнь есть жизнь, она требует своего". Мою улыбку он воспринимает как восхище-ние его педагогикой, и он просвещает меня, просвещает не знаниями, а явлениями жизни, которые еще далеки от знаний.
И слушая его, я удивляюсь не этому противоречию, а тому, что мне кажется так естественно создать гармонию, так я думал, так я хотел, работал для этого, но противоречия не исчезали – знания были бессильны.
Да, человек продукт общества, жизни, но я вспомнил наш разговор о мечте.
– Какие мечты, брось. Зачем? Живи пока живется.
И я ответил, всегда поражающим меня своим бесстрашием, верой, словами Сервантеского Дон-Кихота.
– Мечтать – безумие, но и не мечтать тоже безумие...
Лида Журавель – тоже мастер, тоже моя ученица. Я помнил: она писала милые детские сочинения, пахнувшие цветами, солнцем, признаниями в любви к миру; потом, после окончания училища и техникума она вернулась к нам. Она часто вспоминала о том, о чем говорил именно я на уроках, она все помнила. Я радовался.
– Но все не так в жизни, – призналась как-то она.
– Не всегда, но надо делать, чтобы было так.
Она грустно улыбнулась, она грустно улыбалась последнее время, ее ругали на собраниях, я не хотел напоминать.
– Вы помните, как Ковалевский выступал, хотел уволить.
– Помню.
– А почему, не знаете?
– Дисциплина, неуспеваемость, в общежитии непорядок.
Она опять улыбнулась этой улыбкой.
– Вы его не знаете.
– Почему?
– Стыдно говорить.
– А ты скажи.
– Он в подвале приставал ко мне. Грозил выгнать.
– И ты молчала.
– Кому докажешь. Это ни к чему.
– Нельзя молчать.
– Я думала уйти, но потом поняла, что везде одинаковые.
– А если я помогу тебе.
– Лучше не надо, я подумаю и сама подойду.
Она не подошла, потом ушла, исчезла куда-то, словно канула в воду.
Третий ученик, ставший мастером, был Суворов Саша. Я помню, где он сидел, какие вопросы задавал. Он был до трогательности наивен, прям, помнил мои уроки, приглашал на свадьбу, приглашал и к себе домой, отдыхать. Я отказался, не хотелось мешать.
Он поступил в институт. За него я был спокоен.
131. Победа.
На первых же уроках я даю задание: найти и наклеить на тетрадь по эстетике эмблему: любое произведение искусств. Для этого можно взять марку, вырезку из газет...
Тетради я регулярно проверяю и ставлю оценки.
Я подхожу к ученику, беру тетрадь, она пуста, но эмблема есть: солдат пишет на здании Рейхстага "Победа". Я ложу тетрадь на стол и спрашиваю ученика.
– Что это?
– Солдат.
– Что он пишет?
– Победа.
– А почему же ты ничего не делаешь?
132. В который раз...
Это уже становится закономерностью: в который раз я не верю собственным ушам:
– Уходит Ковалевский, – сообщает мне Лёня.
– Не может быть? Почему?
– Кто-то написал в БХСС.
– Ну и что?
– Он решил вовремя смыться. Не все сходится. Не понравился некоторым штатским лицам.
– А Калинченко?
– Кончаются золотые денечки. Хватит загорать. Ты посмотри, что делается: кто его слушает? пока я не подойду, не скажу: никто не пошевельнет пальцем.
Кто же будет после них? Саша?
– Нет. Саша отказывается, и я на его месте не пошел бы. А фактически, если бы не Бойков, Ковалевского давно здесь не было.
– Так это правда или слух?
– Ну, ты даешь, когда это я тебя обманывал.
Мне хотелось еще о многом спросить Лёню, но прозвенел звонок, я пошел на урок.
"Нет, сегодня покоя не будет", – подумал я, когда дежурный ученик постучал в дверь и сказал, что меня вызывает директор.
Я вбежал в кабинет, недоумевая. В кабинете была какая-то женщина, он встал и, кисло улыбаясь, протянул руку. Я не мог понять, что же произошло.
– Звонила мать. Поздравляю вас с рождением дочки.
– Спасибо.
Я постоял еще минуту в воцарившейся тишине и убежал. Все хорошо и здесь, и там.
133. 22 апреля. Придет ли время?
– А сегодня день рождения Ленина? – подсказали мне ученики пятнадцатой группы, одной из худших...
Я застигнут врасплох, я забыл, замотался.
Я вглядываюсь в их лица. Почему они сказали: или им хочется просто поговорить, или чтобы мне, нам о чем-то напомнить, или сказать о чем-то своем... Правдивы ли их ощущения и мои или ложны? Ответит история. Слово за временем. Но придет ли оно?
134. В училище наступает тишина.
Все ходят молча и даже женщины не так громко, с запоем, разговаривают между собой. Уже назначили нового директора, он был, а я не видел его. Впервые я услышал его на линейке. Небольшого роста блондин, средних лет, худощавый, подвижный, аккуратно одет, подтянут, быстрые бегающие глаза, они почему-то не смотрит на вас прямо, а мимо, выше или в сторону.
"Мы должны стремиться стать людьми, в полном смысле этого слова". На первом педсовете он начал говорить о тяжелом времени, о том, что он еще не в курсе всех дел, но он разберется, ему помогут и повторил, что должны готовить людей, а не роботов".
Я воспрянул духом. Бойков молчал как-то сурово, угрюмо; на лице Калинченко блуждала ироническая улыбка: ..."все равно не академиков из них делать".
Начались первые реформы, они коснулись изменения названия групп в соответствии с годом обучения. Сначала пошла путаница, но это наивная реформа мне нравилась.
Приближался отпуск.
135. Катерина.
Ее хоронили в белом платье. Ей не было семнадцати лет. Она была чиста. Говорят, в рубашке, нашли три рубля – воровка. Какому-то мальчику приглянулась – разлучница, она была красива – завидовали.
Ее пытали в комнате подруги, каждый за свое, она не выдержала и бросилась с девятого этажа общежития.
Я сразу вспомнил ее. "Ни отца, ни матери, жила у теток, ласкового слова с детства не слыхала", – рассказывали.
"Дура", – слышу я замечания девушек на уроках из этой группы. Не хочется смотреть на них, проводить урок.
Учителя поговаривают, "хорошо, что это случилось перед самым отпуском, а то комиссии". Нельзя так говорить и думать, но эти реплики не были серьезными, они исходят из отчаявших сердце сердец, замученных проверками; ведь комиссии не то, чтобы проверяют, но главным образом должны кого-то наказать, "найти крайних", а ведь придраться можно и к солнцу.
Началось следствие и... лекции. Один правовед, долго перечисляя цифры, сокрушался, что, если бы не этот случай, район занял бы...
Я подходил к каждому, кто знал ее, мог знать и через неделю я понял, что происходило там, в комнате на девятом этаже.
Они прижали ее к окну... она открыла его и предупредила, но они продолжали, и она выпрыгнула, они думали, что она шутит, что этого не может быть, что ни одна из них не смогла бы...
Что же это было?
Неумение высказать правду людям или непонимание лжи других, которые обвиняли во лжи ее и убеждали поступать так же... Или осознание одиночества человека среди людей, или минута обиды на такую жизнь...
Что же это было?
Многое и один факт – смерть, которая сказала о многом...
Ее хоронили в белом платье.
136. Лето.
Летом я думал, вчитываясь в Золя, что как медленно все-таки расцветает новая жизнь. Об училище я не вспоминал, хотелось отдохнуть от всех прошедших лет.
Вспоминал о театре, хотелось создать театр...
Все это хорошо, но встал вопрос о квартире, о... Новые времена – старые вопросы.
137. Дима и Зоя.
И все-таки я нашел нового Юру: теперь его звали Дима и Зоя. Дима немного картавил, он посматривал все время на меня, словно ждал, что я должен что-то сказать о его картавости, но я молчал. Зачем? Он так чудесно желал? Он ходит, и я уверен, у него получится: но он не верил сам себе; как я узнал, Дима записался "на музыку", в духовой оркестр. "Это для меня наиглавнейшее, – признался он. – А к вам буду ходить в свободное время".
Зоя – маленькая, серьезная девушка. Она как-то выделялась среди остальных хохотушек, а на сцене сразу преображалась.
Другие ходили, но эпизодично.
Дело шло на лад. Правда, Зоя записалась в барабанщицы.
Я заметил, что слишком она, и не только она, хотела как-то сразу попасть на вид, а здесь, у меня, их пока никто не замечал, не видел...
138. Обеды.
Кажется, это видели все, давно, кроме меня, я слыхал, а теперь, сейчас, вижу это сам. Директор, Бойков, Калинченко прошли в кабинет директора столовой.
Я сначала ничего не понял, я думал, что это слухи, нельзя же на глазах у людей...
Бойков зашел в комнату, покрутился и вышел, хотя места за столами были; заглянул и Калинченко, и тут же исчез, затем они появились сразу втроем. Значит, Бойков и Калинченко ждали директора. Вошел Бакшеев и быстро направился вслед за уходящими.
Вот тебе, бабушка,и Юрьев день.
Миша сел рядом со мной.
– А ты не удостоился чести быть приглашенным?
– Нет?
– Черт знает что. Ты же секретарь? Поговорил бы?
– Говорил.
– И что директор?
– Обиделся, ты бы видел. Надулся, покраснел.
Миша, не доев, ушел, почему-то ему стал неприятен этот разговор. Я вспомнил слова директора на линейке. Зачем? А, Бойков? Раньше он не ходил, но он согласился. Бакшеев тоже пошел, с шутками, прибаутками, с речами о методах руководства, но пошел.
Из столовой я выходил с мастером Ворожиным, мы играли в волейбол, и иногда он меня просвещал.
– Как тебе нравится? – спросил он меня.
– Не думал я. Ты же помнишь его слова о воспитании нового человека.
– Ты с ним не сталкиваешься, а я сталкиваюсь на каждом
шагу.
– И как?
– А вот так. Ты помнишь выборы, когда мы Славика переизбирали.
– Ну.
– Он увидел, что я за Славика и говорит: "Ты хочешь, чтобы я уволил тебя?"
– Так и сказал.
– Так и сказал. Ты его еще не раскусил. Кто ему не угодит, он готов с потрохами съесть.
Вася ушел. Я захожу к себе, в кабинете тишина, я люблю эту тишину, когда я остаюсь один на один с историей: темные громадные формы сооружений сменяются светлыми, легкими гармоничными; эта победа света над мраком всегда успокаивает меня, но сейчас я не испытываю облегчения, я их не замечаю, все становится безразличным, приевшимся.
Я вспоминаю лицо директора: из сосредоточенного, волевого оно превращается в злое, надменное. Да, Славика переизбрали, предместкома стал Мазуренко, и я сам вычеркнул Славика, он опустился, заваливал и спортработу.
Я сидел за столом, я не знал, что делать, да и ничего не хотелось делать, нет, хотелось, чтобы в кабинет вошли ученики и своей реальностью заставили забыть... и вернуть уверенность, что все-таки свет побеждает мрак.
Продолжение следует.
Начало в №№101-104
108. Общежитие.
Когда я заходил в общежитие, ученики казались оторванными от всего мира былинками, живущими сами по себе. Им это нравится. На стенах море открыток, вырезок, неопрятность, грубый, вычурный вкус. На уроках я говорю, убеждаю: "Это общежитие, а не личножитие". Они не верят знаниям, они верят себе, а жизнь сама по себе – это просто жизнь, которая течет без мысли, но жизнь человека без мысли не есть жизнь человека, а они хотели жить только теплом, едой, забытьём. Труд не был для них трудом, он был необходимостью, которой они подчинялись, а в свободное время старались забыть о нем, пьянея в вине и невежестве своих поступков.
Былинки, оторванные от мира мыслей...
109. Предательство.
Это случилось на следующий день после получки и после того, как я зашел в общежитие, поговорил с ними, они обещали... А утром сюрприз: ЧП.
Олег напился, подрался с комсоргом, комсорг обещал выгнать его из комсомола.
– Ты неправ.
– Пусть я неправ, но зачем протягивать руки.
– Он бил тебя?
– Да.
– А ты?
– А я ответил. Если бы не он первый, я пошел бы спать. Он сам был пьян.
– Ты уверен?
– Я видел. Но никому не докажешь. Кому поверят: ему или мне? Все на его стороне. Обещал выгнать из комсомола.
– А ты?
– А я не хочу?
– Тогда зачем...
– Случилось, я понял все.
– Тогда не молчи.
– Что же мне делать?
– Напиши в газету.
– Как?
– Просто, садись и все как есть напиши. Разберутся.
– Я не умею писать. Помогите.
Он зашел ко мне после уроков и принес то, что он сам, как умел, описал. Я читал и ужасался и оборотам, и грамматике, но грамматика – понятное дело, но обороты...
И только позже, раскусив этот орешек с письмом, я понял, что эти дикие обороты, пытавшиеся выразить правду, объяснялись ложью, которую они скрывали.
Оказывается, буквы, которые человек не произносит, а пишет, тесно связаны с естеством человека, они его кровь, мозг и текут именно так, а по-другому не могут, и если этот человек пишет по-другому, тогда его письмо выдает его ложь даже в правде, и в то же время эта ложь – правда о нем самом, о его лжи другим, о его лживой правде, за которой скрывает он свои личные интересы.
Так и случилось, так и должно было случится.
Он сказал, что вечером бросит письмо, но, как мне передали другие, письмо он не бросил, а угрожал им комсоргу.
– Пойми, дело не в тебе, и не в комсорге, а в справедли-вости...
Но его больше интересовал синяк под глазом, чем правда. Он уходил в армию, ему нужна была хорошая характеристика в военкомат, надо было остаться в комсомоле...
Я не ответил на его приветствие, когда он поздоровался со мной.
110. Тот не народ...
На уроках этики я говорю о личности, о красоте поступков, привожу положительные примеры и противоположные, из нашей жизни.
– Мы – народ, – вдруг слышу я, это возражение как бы оправдывает то, что нельзя оправдывать.
– Нет, тот не народ, кто пьет, ворует, убивает, предает истину, справедливость.
111. Наши Ромео и Джульетты.
У нас появились первые Ромео и Джульетты. Меня радует и это, радует и то, что проблем из этого никто не делает: встречаются, пускай встречаются, правда, шутит Леня, – "от этого дети бывают". Это уже не шуточное дело, но ведь главное, чтобы была любовь. Конечно, Лёня прав, они должны учиться, но ведь есть и любовь, а любовь есть любовь.
Я помню: Володя и Таня. Вся группа была на свадьбе, она ожидала ребенка.
Может быть, жизнь вырабатывает другие измерения времени жизни, а может быть, те же.
На уроках я иногда спрашиваю:
– Вы читали "Ромео и Джульетта".
– Нет, видели фильм.
– Фильм хороший, но фильм без прочитанной книги не считается. Надо прочитать, чтобы узнать, что они друг другу говорили. Это были культурные люди. Любовь – это культура.
У Джульетты родился сын. Все сделали все, чтобы она закончила училище.
112. Зачем нужна библиотека?
Зачем библиотека, если там нет книг, необходимых книг. Хрестоматий по русской литературе на тридцать человек – две-три; "Гроза", "Отцы и дети" и т. п. – по десять-тридцать экземпляров на пятьсот человек. А полки ломятся от книг? Зачем? У нас появился библиотекарь, настоящий, по образованию, впрочем, она призналась мне:
– Зачем я буду выдавать книги? Меньше хлопот! Все равно они не читают. А у меня сын, ему надо книги... Да...
113. Не Третьяк, а Широкоступ.
– Где Широкоступ или Третьяк?
– Не Третьяк, а Широкоступ.
– Я так до сих пор и не разберусь, – улыбаюсь я, смеются и учащиеся.
– Его фамилия Широкоступ, но он решил изменить ее на Третьяк, все-таки известный вратарь.
Я удивляюсь человеческой фантазии и черт знает чему в человеке, чего только не бывает и в нем, и в жизни.
Я ждал его, он обещал подготовиться к зачету, и он пришел. Невысокий, худощавый, с очень большими, широко открытыми глазами. Все замолчали. Сразу за ним вошел мастер Николаев.
– Встать, Широкоступ, или как там тебя? Где ты был?
– Я вам говорил.
– Мерзавец, сколько ты меня будешь подводить. Почти на каждом уроке обманываешь.
Мастер говорил в том же духе, я замечаю, что в его речах есть провалы, конкретные доказательства он заменяет общими местами голых требований.
Лицо Широкоступа не меняется, глаза смотрят удивленно и как-то болезненно.
– Что ты можешь сказать в свое оправдание?
– Я вам говорил.
Николаев опять взрывается на минутку и, махнув рукой, выходит. Я оставляю Широкоступа в кабинете на перерыве.
– Мастер прав?
– Нет.
– Почему же ты молчал?
– Он не хочет слушать, не хочет понять меня.
– Ты пропустил?
– Да.
– Значит, он прав.
– Нет, я не мог, я не понял, объяснил, а мастер не понял.
Я подхожу к Коле, выслушав меня, он улыбается.
– Ты не знаешь их, я его вижу насквозь, подонок из подонков.
Он увлекается, факты не в пользу Широкоступа, но почему-то сейчас я больше верю удивленным глазам, как будто говорящим, почему же другие не хотят понять в нем того, что так понятно ему.
История с фамилией заинтересовала меня.
– Я хочу задать тебе один щекотливый вопрос.
– Спрашивайте.
– Ученики говорят, что твоя фамилия Широкоступ, а не ...
– Да, Третьяк – это фамилия моей мамы. Раньше я думал взять фамилию отца, а теперь передумал.
– Почему?
– Это длинная история.
– А мне сказали, что ты взял просто известную фамилию.
– Они выдумали.
– А почему? Зачем?
– Не знаю. Не похож на них. Мастеру скажу правду – не верит, обману – верит, так все.
Раздается звонок, он уходит на урок. И в самом деле, зачем? Люди хотят познать других и объясняют неизвестное собой, известным, они создают общественное мнение о любом человеке, и если человек не выдерживает, он становится ходячим общественным мнением, его самого нет, он извращает в себе себя.
114. Жорж Санд.
Кузнецова принесла рассказ, драмы не получилось. Он был написан на двух листочках в клеточку, вырванных из тетради.
Она писала о своей обиде: товарищи не поверили ей, а потом, узнав о правде, не извинились, забыли, чтобы завтра поступать так же... Да, в рассказе была одна правда – жестокая правда существования, но не было веры в человека, а может быть, она просто не смогла ее выразить...
Но ведь она одна из немногих в группе, поверивших в Лукьяненко, поверила в жизни. И получилось, что ее вера в жизни выглядела безверием на бумаге, бывает, правда, и наоборот. Наоборот – хуже, бумажная вера суха, безжизненна, она – ложь.
Я радовался за Кузнецову, может быть...
115. Случайная исповедь.
Часов все меньше, настроение радостней. Я поехал на работу раньше, думал пройтись по лесу, полежать в травке, почитать. На афише кинотеатра я увидел название нового фильма, я вышел и, посмотрев время сеанса, начал высчитывать, успеваю ли я. Вдруг кто-то прикоснулся ко мне, я оглянулся: Широкоступ.
– Здравствуйте, – сказал он и заулыбался.
– Здравствуй, – ответил я, – ты не на занятиях?
– Нет!
– Почему?
– Вот, родственников провожаю, – сказал он и показал рукой на стоящих неподалеку пожилого мужчину и молодого парня.
– Тетрадь есть? Выучил?
– Нет, но я выучу, приду.
– Приходи. Я говорил с мастером...
– Вы первый человек, который поверил мне, выслушал. Я хотел сказать спасибо.
– Я думаю, просто не надо торопиться с выводами. Мне мастер сказал, что ты пил. Пил?
– Да.
– Тогда мастер прав?
– Нет.
– Как понять?
– Как? А что мне делать? На занятия он меня не пускает, работы не дает. Не дал мне темы для диплома, не хочет выпускать. Сказал мне: "Я тебя научу свободу уважать".
– Как не дал?
– Так. Это меня озлобило.
– Он не имеет права.
– Не имеет, а не дал. Куда идти?
– Я поговорю с ним.
– Не надо. Я разберусь, а то еще хуже будет. Будет мстить.
– Как мстить. Ты ученик, он мастер. Личные его чувства – это его личное дело.
– Я так тоже думал, пока не столкнулся. Вы торопитесь?
– Не очень.
– Если хотите, расскажу.
И начал рассказывать: он приехал из другого города, где учился в таком же училище, познакомимся с девушкой, она приглянулась и его мастеру. Он вступился за нее, мастер начал мстить. Пришлось уехать, с девушкой переписывается. Мы проговорили часа два, забыв о родственниках, а они все это время стояли и терпеливо ждали его.
Да, это была исповедь, в ней, как в зеркале, видны были причины человеческого ожесточения, озлобления. Человек был загнан в круг, ему говорили о добре, а он не мог не делать зла, потому что те, кто говорил о добре, сами делали зло. И больше того: его ругали не за то, что он зол, а за то, что он добр, не за ложь, а за правду...
Я пообещал не говорить с мастером, он пообещал завтра принести тетрадь и подготовиться к зачету.
116. Время напоминает о себе.
Работа закончилась. Так как я хотел провести последнюю репетицию, попросил у Василия Ивановича ключи от актового зала, на репетицию пришел один Юра.
– Когда же мы добьем? – спросил он, улыбаясь, и действительно было смешно ему, если учесть, что Юра будет заниматься уже третий год, последний...
Летом я ездил в Алушту, лечил горло, читал. Мне не везло...
Когда я вернулся и приехал в училище, я почувствовал тишину, было тихо, как в храме. Умер Василий Иванович, недоработал до пенсии год, умер летом, никто не знал, никого не было. На его должность рекомендовали нового молодого преподавателя украинской литературы Сашу Петрова. И проходя коридорами училища, я почувствовал, как идет время. Да, мы живем и забываем о времени, что время идет... Мы думаем, что так, как сейчас, будет всегда... А время идет, его не остановить, даже если кому-то очень захочется, захочется жить так, как он живет сейчас. Можно забыть о времени самому, можно заставить забыть о нем других, но это будет ложь, а ложь никогда не может быть вечна, время идет, и правда все равно побеждает.
Пошли комиссии. Пошли слухи, что Сидорова снимают или он увольняется, его где-то поймали пьяного, увезли в вытрезвитель, впрочем, его часто видели пьяненьким и на работе.
Я не поверил своим ушам, когда мне сказали, что возвращается Миша...
Да, время идет.
117. Разговор со сказочным Иванушкой.
Его звать Ваня, он ходит ко мне на баскетбол, у него корявые грубые руки, но у него получается лучше всех. Внешне он как-то стал выпрямляться, словно гадкий утенок. Из сутуловатого, нескладного он превратился в стройного, симпатичного парня: у него бархатные длинные ресницы, нежный взгляд, ласковая улыбка. Но меня поражало даже не это, а его молчаливость, которую я почему-то считал глуповатостью, но однажды он раскрылся, словно выдал себя, и я понял, что он был таким и останется таким. И это неплохо. Я подошел к нему, когда узнал, что он был свидетелем драки комсорга с Олегом.
– Почему ты молчал? – спросил я его, смотря, как он почему-то улыбается.
– А вы?
Я был поражен его ответом, фактически он был прав, я мог, но меня останавливала юридическая сторона дела, так, по крайней мере, я себя оправдывал перед собой, я мог, мог и он.
– Они воруют, пьют, все видят и молчат. Но я делаю свое дело. Они меня не касаются.
Да, он все знал, видел, понимал и делал свое дело, и это дело спасало и его, и всех нас.
118. Портретная галерея.
Я думал об учителях училища не как о конкретных лицах, а как-то сразу воспринимал их по группам, эти группы, с разными лицами, были похожи голосами, манерами...
Первая группа: учителя, отдающие себя детям и ничего в результате не дающие им, потому что знания воспринимаются учителями не как знания для других, а как знания через себя, кто их дает; это скорее педагогический эгоизм, чрезмерная самооценка своих усилий...
Они вспыльчивы, обидчивы, гневливы, настроение учеников воспринимается ими как личная обида, оскорбление...
Вторая группа: учителя, уважающие себя, знания в себе, с чувством собственного достоинства, они учат с высоты пьедестала своих знаний, куда давно возвели и себя, презрев с этой высоты учеников, коллег. Они бы могли излагать даже без учеников. Для них оскорбление – это правда, похвала. Третья группа: учителя поневоле, из - за чего - то... они добры, смирны, их знания - хаос, колода карт для проверяющих, их мышления - программы, которые, к сожалению, меняются, а во всем остальном они повторяют, усваивают учителей первых двух групп.
Четвертая группа: учителя в полном смысле этого слова, потому что прежде всего это просто люди.
Моргун – новый человек, но к нему сразу потянулись учащиеся. Он всегда справедлив, требователен, принципиален на уроке, но без наставлений и придирок, он не мыслит один, сам, а дает возможность мыслить ученикам; он не кричит, не призывает, не ценит своих усилий, он просто дает урок, знания для жизни, для учеников и ценит их, любое усилие; на его лице не маска, а улыбка, в ней – любовь, но не к детям, а к людям, равным по жизни, но различным по возрасту, по опыту.
Он не давит, не подавляет сознание учеников силой возраста, опыта, знаний, а логикой мышления заставляет ученика принять самостоятельное решение не свое, а знаний.
Я сам стремлюсь быть таким, но иногда впадаю в проповедь, в обличение.
Есть и пятая группа: учителя, дающие проценты...
Портреты создает жизнь.
119. Еще раз о Микеланджело.
Я опять подсчитываю пропавшие книги, диафильмы, даже кинопроектор…
Мысленно представляю некого абстрактного ученика с бессмысленной, похотливой улыбкой. Кто же? В такие минуты отчаяния человек впадает в крайности, но где как не в них таится истина добра или зла. Я вспоминаю, когда я показывал "Венеру" Тициана, и ученики, и мастера вели себя одинаково: сальные улыбки, неестественное дерганье, причмокивание.
Подобные люди – механизмы, в них раз и навсегда вставлен механизм, как в часах, и они воспроизводят все, как роботы; сердце и мозг у них, – это такие же органы, как и рука: теряя голову, они плачут по волосам, порезав палец, они прощаются с жизнью. Искусство – для них забава, отдых, развлечение, и все страдания Передвижников – это мазня, не стоящая одного усилия людей – механизмов.
Совесть, честь, правда существуют лишь иногда, на людях, они необходимы, как маска, как инструмент для достижения своих целей; когда никого нет, никто не видит, они не обязательны, даже вредны, высшая совесть – удовлетворение требований инстинкта.
Жизнь без искусства мертва, искусство – это путь человека к себе, по которому должны пройти все, каждый.
И каждый год, как бы сидя у разбитого корыта, я думаю так, невесело...
Впрочем, не поддаюсь ли я всеобщей болезни подобных людей: судить по болезни пальца одного обо всей жизни человека.
Единственный выход, – это несмотря ни на что продолжать бороться за совесть, за человека в человеке. Отчаяние как бы отбрасывает меня далеко от моих же прежних мыслей, от учеников.
Последнее слово возвращает меня к себе, к ним, я все забываю, все прощаю. Хочется смотреть в эти наивные, широко открытые глаза, хочется гладить, говорить хорошие слова, смеяться, баловаться.
119. Герцен
Я читаю "Былое и думы". Это было не чтение, а видение света, света, очевидно, разума. Это было чудо потрясения, ни с чем несравнимое, и я залпом прочитал все собрание сочинений.
Я хочу что-то сказать, посмотрев, определить, и говорю – Герцен. Он многолик, как жизнь и, еще более многолик, как человек, человек прошлого и будущего Родины, и всего человечества.
120. Была зима.
Была зима без снега. О Боже, сколько раз я давал себе слово не пить холодного молока, но разве можно сдержаться, когда хочется пить. Результат: я езжу в поликлинику лечить горло. Особенно зимой думается о моем невезении…, об Одиссее моего невезения, и я даю себе слово подойти к первой девушке, которая мне понравится, где бы я ее не увидел, будет ли она с подругой или без, но я уже подойду.
Как-то я увидел девушку, она ехала с подругой, я даже пошел за ними, и... вернулся, вернулся, но первый шаг был сделан.
И однажды, я увидел ее, ее глаза. Я догнал ее и предложил пойти в кино и о чудо, она согласилась. Я радовался и, идя с ней, говорил, говорил, как потом она призналась, что она ничего не понимала, а я тогда не знал об этом, и продолжал говорить...
Я начал рассказывать о Герцене, она, оказывается, сейчас тоже читала "Былое и думы"...
Была зима, я забыл о зиме, возможно потому, что она была без снега, а может быть потому, что я думал об этой девушке...
121. Еще о времени
Я не предполагал, что сам нахожусь в плену у сладостной иллюзии обаяния вечной жизни и своего собственного существования, я забыл о времени, я хочу забыть, не помнить, возможно поэтому я никогда не ношу часы. Думал я, что вечно будет Сидоров, хорошо замаскированный речами человек. Но конец приходит и иллюзиям, и хорошо замаскированным речам.
Да, он уходит, и мне показалось, что стало легче дышать. Я вспомнил его руку без пальца, его бесшабашность и в сущности, беспомощность – жалко его, но время шло.
– Ухожу, буду писать диссертацию – бодро заявил он мне. – Все некогда было.
Он увольнялся долго, но уже не было слышно самоуверенно-грохотавшего баритона в коридорах, только неслышно пробежит, словно это был не он, а его тень, от которой он тоже бежал, она ему напоминала его прежнюю: он кажется, сам не верил в свершающееся.
Его общественная трагедия довершилась личной: он ушел от жены с двумя детьми, он всем рассказывал об ее измене, не прошло и месяца, как он женился на другой.
Мастера жалели о нем, посмеиваясь: "Язык у него был подвешен".
Но время Сидорова, Сидоровых прошло. Кто же будет?
Я думал, что если бы мне предложили, я отказался бы, да, но хотелось почему-то, чтобы мне предложили.
122. Бакшеев.
Я встретил его вечером, в училище, когда шел домой. Мы разговорились. Это был полноватый, благообразный мужчина с круглым, улыбающимся лицом, все время поправляющим свою редеющую прическу. Он год назад читал у нас обществоведение, помнил я его и по поездке в Одессу, необыкновенно общительный, веселый, любил, чтобы его слушали, так и сыпал изречениями, анекдотами, прибаутками.
– Не знаю, что делать? – признался он, – Ковалевский предложил идти к нему, к вам вместо Сидорова.
– Серьезно? Иди! – говорил я, глотая комок, результат моих общений с директором. "Я вас уволю", – как-то крикнул он, и я тут же ответил: "А я вас уволю."
Он опешил, смолк, мы поняли друг друга и, проходя мимо, почти не здоровались, я проглотил этот комок и обрадовался, облегченно вздохнув.
Я радовался, истинно, к тому же у меня приближалась свадьба, и я знал, что она состоится.
123. О театре.
С театром никак не получалось. Дальше репетиций мы не шли. Люди приходили, уходили, менялись. И я никак не мог понять, что же их пугает. Сначала, очевидно, они увлекались внешней стороной, но поняв, что это громадный, тяжелый в сущности, труд, ничем не отличающийся от их труда на стройке, уходили.
Но Юрочка ходил. Я неожиданно понял, почему я его так любил называть. В Москве я жил в гостинице "Центральной", рядом с памятником Юрию Долгорукому, я ходил часто там и полюбил этот памятник и называл его про себя "Юрочкой". И было что-то общее в них, живого Юрочку можно было назвать, если не основателем учебного театра, то по крайней мере, стоящим у его истоков.
Начали ходить еще две девушки и Саша.
124. Творческие работы.
На одном из заседаний секции преподавателей эстетики сообщили, что будет организована только для нас поездка по Прибалтике.
Через месяца два я узнал, что поездка состоялась, преподавателей эстетики было всего лишь человек десять, остальные поехали, "как вы сами знаете кто"...
– Тогда зачем было говорить? – спросил я руководителя секции, она, как всегда, беспомощно развела руками, улыбаясь.
Но обмен опытом состоялся, в одном из докладов я услыхал, что преподаватели в Прибалтике практикуют сдачу всеми учащимися творческих работ. И я решил ввести этот метод. Каждый год мне начали сдавать работы.
Сдали свои работы Володя и Люда. Я с интересом смотрел на смелые, уверенные линии рисунка, какое-то волнение охватило меня, они многое смогли бы...
Люда выполнила трудный рисунок архитектуры, который у нее получился легко, просто.
Володя сдал рисунок. На белом листе бумаги лицо мальчика в раздумье о жизни, о судьбе, рука, с цветком у рта, застыла, большие чистые глаза смотрят в небо.
Рисунок был без подписи, словно этот рисунок сделала сама жизнь.
Они уже давно не рисовали, я их почти не видел, а когда видел, уже не подходил, не решался.
Кто виновен? Они сами или условия? Может быть и условия, но ведь есть и они сами.
Вопросов было много, не было ответов. Впрочем ответы дает, даст обязательно жизнь.
И все-таки я подошел к Володе.
– Рисуешь. Ездишь!
– Нет. Нет времени, дипломную надо писать.
Что-то в нем изменилось, появилась какая-то жесткость и в облике, и в голосе, и в глазах, а может быть, он просто повзрослел, может быть, он прозрел или ослеп...
Коля тоже бросил рисовать, стал заниматься акробатикой. А может быть, ничего не произошло и все в порядке, просто увлечение молодости...
Творческие работы?! Лучше бы я их не собирал...
125. О методах руководства.
Заварилась интересная игра. Такие люди, как Ковалевский никогда не задумываются о том, что думают и знают другие о них, им кажется, что то, что знают и делают они, знают только они. Но ведь со стороны всегда виднее.
Ковалевский просчитался с Бакшеевым, как я и предполагал.
Бакшеев начал свою деятельность с того, что прошелся на педсовете, тактично, с мягкой иронией, по методам руководства, с точки зрения науки. Таких методов он назвал три: 1. Деспотия. 2. Демократия. 3. Попустительский.
Все смеялись, кроме одного директора.
– Я не знаю к сторонникам какого метода причислят меня, но знаю точно, что до демократического мы еще не доросли, не все понимают, что это такое и с чем его употребляют, но хотел бы где-то хоть чуть-чуть прибли-зиться к идеалу и рекомендовать настоятельно, пока без имен, изменять свой метод некоторым бойцам из мастеров /кажется, я услыхал скрежет зубовный/. Такое воспитание ни к чему хорошему не приводит, только
озлобляет человека. Может, этот мастер или преподаватель – признаюсь, есть такой слушок – и хороший человек, поймите меня правильно, но своей резвостью и не в меру разыгравшимся пылом воображения мы перечеркиваем всю педагогику и рождаем антипедагогику, уже не говоря о том, что это античеловечно.
Я слушаю скрежет зубовный и улыбаюсь. Федя, сидевший всегда рядом, ерзает на стуле.
– Трепология. Я хочу посмотреть как бы он говорил с некоторыми негодяями. Я их вразумил, теперь ходят и благодарят.
Я улыбаюсь и отвечаю:
– Вот это настоящая педагогика. Это тебе не Сидоров.
– У Сидорова был порядок, а сейчас пойди в общежитие, ты все увидишь.
Директор начал сразу.
– Не знаю, как на счет апробированности рекомендаций, предложенными другим, новым зам.директора по УВР, но он сам явно пользуется методом попустительства. Так дело не пойдет. Нам надо прежде всего давать Госплан, а не демагогию разводить...
Это был явный контрудар. Да, директор говорил вообще-то все верно, но почему-то нервничал, а когда он нервничал, у него вырывались шедевры, под стать незабвенному Василию Ивановичу. Вот чего боялся Ковалевский: доброты, настоящей правды.
Он выступал, а я непроизвольно, почти инстинктивно, делил или перераспределял группы: из центральной группы явно выпадали Бойков, Бакшеев, да, центральная группа распадалась, в. ней оставались: директор, старший мастер Калинченко, его лучший друг, и еще пару незаметных мастеров, фактически Рябоштан, потому что он был за тех, кто не трогал его, а они его не только не трогали, но и боялись; примыкал к ним и Романцев, который по-прежнему хвалил нового директора. Калинченко уже шел на трибуну, чтобы произнести свое сакраментальное "мы не академиков с них готовим"...
126. Моя свадьба.
Мы подали заявление. Месяц казался огромным сроком. Свадьба в мае. Я сказал Славику, он выслушал и, улыбнувшись, поздравил. Я помнил, как собирали деньги на свадьбу Наташе. Я напомнил еще раз, ведь он был прадместкома. Зачем? Мне не нужны были деньги, я просто хотел почувствовать внимание к себе, отношение... Он меня еще раз поздравил. Никаких отношений.
Написал я и Люде...
127. Прощание.
Володя, Люди, Юрочка, Жорж Санд... они заканчивают училище в этом году. Я их почти не вижу, но мысленно прощаюсь.
Люда сделала попытку поступить в художественный институт, я уговорил, но два пропущенных года, которые она не рисовала, не могли не сказаться, ей посоветовали еще порисовать, а она рвалась поступать, куда-нибудь.
Прощался я и с Жорж Санд. Как-то, уходя домой позже обычного, я увидел идущих навстречу мне: ее и Лукьяненко, они держали друг друга за руки... Она была верна себе. Я удивился, обрадовался, и, прощаясь пожелал ей открыть это преображение... для других...
Кто же заменит мне Юрочку? Найдется ли? Хотя бы один человек?
Приближалось лето. Мы решили отдыхать на речке, в одном из сел пригорода. Медовый месяц. Его невозможно описать и я не стану. Наше крыльцо выходило на огород с тропинкой к лугу с озером, с шелковицей, мы рвали шелковицу и шли на реку. Погода стояла плохая, но мы были счастливы. Перед отъездом, ночью, мы зажгли костер у реки, пекли картошку, жена радовалась, как ребенок. Костер на реке – это как новый человек, живое существо, необычное, фанта-стическое; костер пылал, а мне казалось, что в его огне сгорало все прошлое, и я видел в этом, рожденном чистом пламени, новый свет, тепло и новую жизнь.
128. Современная литература.
Новый учебный год: секции, педсоветы, собрания, планы, программы... Но ведь все старое... Что же нового? И старое начало начал. Ученики? И они новые как-то по-старому, но были и другие. Я боялся всегда прийти неподготовленным на лекцию по русской литературе. Особенно я готовлюсь к лекции "Современная советская литература". Ананьев "Версты любви", Симонов "Живые и мертвые", Бондарев, Быков, Троепольский... Я читаю и понимаю, что эти люди как-то продолжают традиции классической литературы, каждый по-своему вносит лепту в исследование человеческого духа, его побуждения, зовут к развитию, к любви по дорогам войны и жизни, но этих книг учащиеся не читают, как и книг классиков; те книги, какие я у них вижу, были очень похожи на книги больших художников, но чисто внешне, там тоже писалось о жизни, но это была литература случайная, а литература должна отражать необходимость, закономерность, типичное... к сожалению, это только писатели, как есть только рабочие, только врачи. В самом деле, зачем им быть великими, они и так писатели...
129. Еще раз о маленьких битвах.
Можно ли за два часа усвоить музыку? Ведь душа требует такой же тренировки, как и тело. Письмо хоть и было напечатано, но ничего не изменилось. Битва кончилась ничем. Что было делать?
Я начал писать об автобусах. Ни приехать на работу во-время, ни уехать... По этой линии ходил еще один маршрутный автобус, я предлагал: остановка по требованию – и все. Я недоумевал, смотря на проносящиеся мимо пустые автобусы. Зачем тогда автобусы? Для плана или для людей?
За эти годы только один раз этот автобус остановился, всегда они проносятся мимо... Люди проходят мимо людей, мимо себя...
130. Учитель, ученики и жизнь.
Где-то тайно я радовался, когда еду домой с Васей, мы одни, и говорим обо всем. Я как-то непроизвольно наблюдаю его, как ученика, каковы же результаты воздействия знаний на человека.
На вид крепкий, высокий мужчина, но у него "сотня болячек". Он женат, двое детей. Всех он считает такими же, как и он сам. Почему не взять, если плохо лежит. Чтобы я не забыл, он повторяет мне свою политику. Я слушаю эти в общем-то неприятные вещи и не могу понять, почему все-таки я уважаю его. Может быть, потому, что он не говорит о себе громких речей, не рисуется. А ошибки есть у каждого. "Я вижу, что делают другие, и я поступаю так, как поступают другие".
– Как твоя дочка? – всегда спрашивает он.
– Растет! Спасибо.
– На колени ставишь?
– Как это?
И он объясняет
– Мой, если провинился, чувствует, сам идет в угол и становится на колени.
Он улыбается, очевидно, рад продемонстрировать свое умение подчинять, и я улыбаюсь, но мне грустно, этот человек так ничего не понял, что я ему объяснял: эстетику, этику. Почему? Его, очевидно, самого так воспитали, и он не знает как воспитывать иначе, а книги – это слова, которые для него остаются книжными словами, а "Жизнь есть жизнь, она требует своего". Мою улыбку он воспринимает как восхище-ние его педагогикой, и он просвещает меня, просвещает не знаниями, а явлениями жизни, которые еще далеки от знаний.
И слушая его, я удивляюсь не этому противоречию, а тому, что мне кажется так естественно создать гармонию, так я думал, так я хотел, работал для этого, но противоречия не исчезали – знания были бессильны.
Да, человек продукт общества, жизни, но я вспомнил наш разговор о мечте.
– Какие мечты, брось. Зачем? Живи пока живется.
И я ответил, всегда поражающим меня своим бесстрашием, верой, словами Сервантеского Дон-Кихота.
– Мечтать – безумие, но и не мечтать тоже безумие...
Лида Журавель – тоже мастер, тоже моя ученица. Я помнил: она писала милые детские сочинения, пахнувшие цветами, солнцем, признаниями в любви к миру; потом, после окончания училища и техникума она вернулась к нам. Она часто вспоминала о том, о чем говорил именно я на уроках, она все помнила. Я радовался.
– Но все не так в жизни, – призналась как-то она.
– Не всегда, но надо делать, чтобы было так.
Она грустно улыбнулась, она грустно улыбалась последнее время, ее ругали на собраниях, я не хотел напоминать.
– Вы помните, как Ковалевский выступал, хотел уволить.
– Помню.
– А почему, не знаете?
– Дисциплина, неуспеваемость, в общежитии непорядок.
Она опять улыбнулась этой улыбкой.
– Вы его не знаете.
– Почему?
– Стыдно говорить.
– А ты скажи.
– Он в подвале приставал ко мне. Грозил выгнать.
– И ты молчала.
– Кому докажешь. Это ни к чему.
– Нельзя молчать.
– Я думала уйти, но потом поняла, что везде одинаковые.
– А если я помогу тебе.
– Лучше не надо, я подумаю и сама подойду.
Она не подошла, потом ушла, исчезла куда-то, словно канула в воду.
Третий ученик, ставший мастером, был Суворов Саша. Я помню, где он сидел, какие вопросы задавал. Он был до трогательности наивен, прям, помнил мои уроки, приглашал на свадьбу, приглашал и к себе домой, отдыхать. Я отказался, не хотелось мешать.
Он поступил в институт. За него я был спокоен.
131. Победа.
На первых же уроках я даю задание: найти и наклеить на тетрадь по эстетике эмблему: любое произведение искусств. Для этого можно взять марку, вырезку из газет...
Тетради я регулярно проверяю и ставлю оценки.
Я подхожу к ученику, беру тетрадь, она пуста, но эмблема есть: солдат пишет на здании Рейхстага "Победа". Я ложу тетрадь на стол и спрашиваю ученика.
– Что это?
– Солдат.
– Что он пишет?
– Победа.
– А почему же ты ничего не делаешь?
132. В который раз...
Это уже становится закономерностью: в который раз я не верю собственным ушам:
– Уходит Ковалевский, – сообщает мне Лёня.
– Не может быть? Почему?
– Кто-то написал в БХСС.
– Ну и что?
– Он решил вовремя смыться. Не все сходится. Не понравился некоторым штатским лицам.
– А Калинченко?
– Кончаются золотые денечки. Хватит загорать. Ты посмотри, что делается: кто его слушает? пока я не подойду, не скажу: никто не пошевельнет пальцем.
Кто же будет после них? Саша?
– Нет. Саша отказывается, и я на его месте не пошел бы. А фактически, если бы не Бойков, Ковалевского давно здесь не было.
– Так это правда или слух?
– Ну, ты даешь, когда это я тебя обманывал.
Мне хотелось еще о многом спросить Лёню, но прозвенел звонок, я пошел на урок.
"Нет, сегодня покоя не будет", – подумал я, когда дежурный ученик постучал в дверь и сказал, что меня вызывает директор.
Я вбежал в кабинет, недоумевая. В кабинете была какая-то женщина, он встал и, кисло улыбаясь, протянул руку. Я не мог понять, что же произошло.
– Звонила мать. Поздравляю вас с рождением дочки.
– Спасибо.
Я постоял еще минуту в воцарившейся тишине и убежал. Все хорошо и здесь, и там.
133. 22 апреля. Придет ли время?
– А сегодня день рождения Ленина? – подсказали мне ученики пятнадцатой группы, одной из худших...
Я застигнут врасплох, я забыл, замотался.
Я вглядываюсь в их лица. Почему они сказали: или им хочется просто поговорить, или чтобы мне, нам о чем-то напомнить, или сказать о чем-то своем... Правдивы ли их ощущения и мои или ложны? Ответит история. Слово за временем. Но придет ли оно?
134. В училище наступает тишина.
Все ходят молча и даже женщины не так громко, с запоем, разговаривают между собой. Уже назначили нового директора, он был, а я не видел его. Впервые я услышал его на линейке. Небольшого роста блондин, средних лет, худощавый, подвижный, аккуратно одет, подтянут, быстрые бегающие глаза, они почему-то не смотрит на вас прямо, а мимо, выше или в сторону.
"Мы должны стремиться стать людьми, в полном смысле этого слова". На первом педсовете он начал говорить о тяжелом времени, о том, что он еще не в курсе всех дел, но он разберется, ему помогут и повторил, что должны готовить людей, а не роботов".
Я воспрянул духом. Бойков молчал как-то сурово, угрюмо; на лице Калинченко блуждала ироническая улыбка: ..."все равно не академиков из них делать".
Начались первые реформы, они коснулись изменения названия групп в соответствии с годом обучения. Сначала пошла путаница, но это наивная реформа мне нравилась.
Приближался отпуск.
135. Катерина.
Ее хоронили в белом платье. Ей не было семнадцати лет. Она была чиста. Говорят, в рубашке, нашли три рубля – воровка. Какому-то мальчику приглянулась – разлучница, она была красива – завидовали.
Ее пытали в комнате подруги, каждый за свое, она не выдержала и бросилась с девятого этажа общежития.
Я сразу вспомнил ее. "Ни отца, ни матери, жила у теток, ласкового слова с детства не слыхала", – рассказывали.
"Дура", – слышу я замечания девушек на уроках из этой группы. Не хочется смотреть на них, проводить урок.
Учителя поговаривают, "хорошо, что это случилось перед самым отпуском, а то комиссии". Нельзя так говорить и думать, но эти реплики не были серьезными, они исходят из отчаявших сердце сердец, замученных проверками; ведь комиссии не то, чтобы проверяют, но главным образом должны кого-то наказать, "найти крайних", а ведь придраться можно и к солнцу.
Началось следствие и... лекции. Один правовед, долго перечисляя цифры, сокрушался, что, если бы не этот случай, район занял бы...
Я подходил к каждому, кто знал ее, мог знать и через неделю я понял, что происходило там, в комнате на девятом этаже.
Они прижали ее к окну... она открыла его и предупредила, но они продолжали, и она выпрыгнула, они думали, что она шутит, что этого не может быть, что ни одна из них не смогла бы...
Что же это было?
Неумение высказать правду людям или непонимание лжи других, которые обвиняли во лжи ее и убеждали поступать так же... Или осознание одиночества человека среди людей, или минута обиды на такую жизнь...
Что же это было?
Многое и один факт – смерть, которая сказала о многом...
Ее хоронили в белом платье.
136. Лето.
Летом я думал, вчитываясь в Золя, что как медленно все-таки расцветает новая жизнь. Об училище я не вспоминал, хотелось отдохнуть от всех прошедших лет.
Вспоминал о театре, хотелось создать театр...
Все это хорошо, но встал вопрос о квартире, о... Новые времена – старые вопросы.
137. Дима и Зоя.
И все-таки я нашел нового Юру: теперь его звали Дима и Зоя. Дима немного картавил, он посматривал все время на меня, словно ждал, что я должен что-то сказать о его картавости, но я молчал. Зачем? Он так чудесно желал? Он ходит, и я уверен, у него получится: но он не верил сам себе; как я узнал, Дима записался "на музыку", в духовой оркестр. "Это для меня наиглавнейшее, – признался он. – А к вам буду ходить в свободное время".
Зоя – маленькая, серьезная девушка. Она как-то выделялась среди остальных хохотушек, а на сцене сразу преображалась.
Другие ходили, но эпизодично.
Дело шло на лад. Правда, Зоя записалась в барабанщицы.
Я заметил, что слишком она, и не только она, хотела как-то сразу попасть на вид, а здесь, у меня, их пока никто не замечал, не видел...
138. Обеды.
Кажется, это видели все, давно, кроме меня, я слыхал, а теперь, сейчас, вижу это сам. Директор, Бойков, Калинченко прошли в кабинет директора столовой.
Я сначала ничего не понял, я думал, что это слухи, нельзя же на глазах у людей...
Бойков зашел в комнату, покрутился и вышел, хотя места за столами были; заглянул и Калинченко, и тут же исчез, затем они появились сразу втроем. Значит, Бойков и Калинченко ждали директора. Вошел Бакшеев и быстро направился вслед за уходящими.
Вот тебе, бабушка,и Юрьев день.
Миша сел рядом со мной.
– А ты не удостоился чести быть приглашенным?
– Нет?
– Черт знает что. Ты же секретарь? Поговорил бы?
– Говорил.
– И что директор?
– Обиделся, ты бы видел. Надулся, покраснел.
Миша, не доев, ушел, почему-то ему стал неприятен этот разговор. Я вспомнил слова директора на линейке. Зачем? А, Бойков? Раньше он не ходил, но он согласился. Бакшеев тоже пошел, с шутками, прибаутками, с речами о методах руководства, но пошел.
Из столовой я выходил с мастером Ворожиным, мы играли в волейбол, и иногда он меня просвещал.
– Как тебе нравится? – спросил он меня.
– Не думал я. Ты же помнишь его слова о воспитании нового человека.
– Ты с ним не сталкиваешься, а я сталкиваюсь на каждом
шагу.
– И как?
– А вот так. Ты помнишь выборы, когда мы Славика переизбирали.
– Ну.
– Он увидел, что я за Славика и говорит: "Ты хочешь, чтобы я уволил тебя?"
– Так и сказал.
– Так и сказал. Ты его еще не раскусил. Кто ему не угодит, он готов с потрохами съесть.
Вася ушел. Я захожу к себе, в кабинете тишина, я люблю эту тишину, когда я остаюсь один на один с историей: темные громадные формы сооружений сменяются светлыми, легкими гармоничными; эта победа света над мраком всегда успокаивает меня, но сейчас я не испытываю облегчения, я их не замечаю, все становится безразличным, приевшимся.
Я вспоминаю лицо директора: из сосредоточенного, волевого оно превращается в злое, надменное. Да, Славика переизбрали, предместкома стал Мазуренко, и я сам вычеркнул Славика, он опустился, заваливал и спортработу.
Я сидел за столом, я не знал, что делать, да и ничего не хотелось делать, нет, хотелось, чтобы в кабинет вошли ученики и своей реальностью заставили забыть... и вернуть уверенность, что все-таки свет побеждает мрак.
Продолжение следует.