***
Тюрьма. Соседи. Штиль – с листа.
Как ночь, мохнатою ногою
я щупаю, где жизнь чиста,
и окунаюсь с головою.
Я убегаю в города,
в которых голодает время,
где всходит, двигая года,
любви доверчивое семя;
где боль затёрта, словно след;
где сердце кормят не с помойки…
Сдувает ветер пьяный бред
И тучи – к зареву попойки.
***
Руки мамы время гонит.
Ломтик хлеба на столе.
Мама кушать мне готовит,
став немного постарей.
За окном спокойно. Грохот
привилегия детей,
в них играет взрослый город,
провокатор скоростей.
Мама блинчики готовит.
Ломтик хлеба, сирота,
засыхает в полуслове
от несбыточного рта
Как всегда на стол накроет
В непривычной тишине.
Хлеб надкушен, но не понят.
Только ветер беспокоит
Занавески на окне.
Навострил тревожно ушки
Блинчик на сковороде…
Это плачет на подушке
Горный дядя в бороде.
***
...А ночью приходит покинутый двор,
Где прошлое похоронили.
Крадётся Раскольников, пряча топор,
К старухе: мы счастливы были.
На той паутине мы высохли, брат,
В ней школьные лазили дети.
С уроков сбежали, ушли в реферат
Те лучшие книги на свете.
Дома в виде крепости плюс интернат,
Родители, солнце и ветер.
Теперь не покажется, будто, нагой,
Ты пиру доспехов тождествен.
И в память врывается: помните… Цой! –
Как эхо прощания с детством…
Вернётся Раскольников, прячущий боль,
На старое место, помешкав.
Там небо – прекрасно, там небо – орёл,
Ещё не повёрнутый решкой.
ЗВЕЗДА НАИРИ
Небо переписано по Цою.
Стрелами пронзают облака
солнце, облетевшее пыльцою,
не оставив даже лепестка.
Хорошо, когда на сердце жабры,
если нет, плывёшь, разинув рот,
чтобы всплыть, в забытом богом жанре
впихивая в горло кислород.
Ветер вырезает краснокожих.
Скальпы их, летящие к подножью,
отражают розные глаза.
Шрам от солнца – в небе полоса.
Бритва, полотенце и, похоже,
краковская в сумке колбаса.
«Осень» Баратынского со мною.
Ветер бьёт – давидова праща.
На вокзале, в бабочке плаща,
слову отвечая головою,
пиво пью с друзьями на проща...
***
Двадцатые проходят, нэп
любви кончается, подпольных
стихов на свет выносят хлеб.
Ресницами колышет степь
бескрайних глаз, росою полных.
К студентам ломится в Москве,
не понимаемый без сноски,
играет гибелью, геройский,
в Политехническом, В. В.,
вы догадались, Маяковский.
Дней люмпен-пролетариат.
Пять спичек, ломаные пальцы
из коробка руки торчат...
Пьют пиво, в где-нибудь сидят
Зюряев, Лапченко и Мальцев.
Квартиру высветил вольфрам.
Детей, убитых алкоголем,
здесь больше нет, их бедных мам,
к обеду покупавших голень,
крыло.
Мир стал желанным, голым,
но просто жить мне стало лень.
Выплёскивают воду чашки
разбитых глаз. Туманен день
прожжённой сбоку «полторашки»...
Настал – и мы теперь «накатим» –
единоросовский рассвет
свинцовым облаком – ответ
звенящим золотом закатам.
Деревья тянутся в окне –
как кровеносные системы.
Я на полу, верхом на мне
колодой рухнувшие стены.
***
Весна. Двух мнений быть не может.
По Политеху колеся,
зашли в столовую на за-
пах щей, котлет, бряцанье ложек,
студенческие голоса.
Ты пьёшь кефир, я ем не глядя
немного жестковатый плов.
И звать тебя, конечно, Надя,
и вся ты – нежность и тепло.
– Пойдём гулять, – зовёшь. Уныло
сижу, а, в общем, не вопрос.
Во дворик Меда горделиво
пузатый Ленин сунул нос.
А ты ведёшь, бледна, соплива,
на железнодорожный мост.
Зовёт Горпарк. Застыв у входа,
читаем, по уши в грязи,
такого-то основан года,
и губернатор был грузин.
Среди фигурок и скамеек
блуждаем. Лодки на цепи
тоскуют. День текущий мелок.
Слова, рождённые, слепы.
Стоим, из парка выйдя. Почва
выглядывает робко. Молча
забегали твои глаза,
как вслед «дежурке» – той, что ночью
по рельсам тронулась, скользя.
Тюрьма. Соседи. Штиль – с листа.
Как ночь, мохнатою ногою
я щупаю, где жизнь чиста,
и окунаюсь с головою.
Я убегаю в города,
в которых голодает время,
где всходит, двигая года,
любви доверчивое семя;
где боль затёрта, словно след;
где сердце кормят не с помойки…
Сдувает ветер пьяный бред
И тучи – к зареву попойки.
***
Руки мамы время гонит.
Ломтик хлеба на столе.
Мама кушать мне готовит,
став немного постарей.
За окном спокойно. Грохот
привилегия детей,
в них играет взрослый город,
провокатор скоростей.
Мама блинчики готовит.
Ломтик хлеба, сирота,
засыхает в полуслове
от несбыточного рта
Как всегда на стол накроет
В непривычной тишине.
Хлеб надкушен, но не понят.
Только ветер беспокоит
Занавески на окне.
Навострил тревожно ушки
Блинчик на сковороде…
Это плачет на подушке
Горный дядя в бороде.
***
...А ночью приходит покинутый двор,
Где прошлое похоронили.
Крадётся Раскольников, пряча топор,
К старухе: мы счастливы были.
На той паутине мы высохли, брат,
В ней школьные лазили дети.
С уроков сбежали, ушли в реферат
Те лучшие книги на свете.
Дома в виде крепости плюс интернат,
Родители, солнце и ветер.
Теперь не покажется, будто, нагой,
Ты пиру доспехов тождествен.
И в память врывается: помните… Цой! –
Как эхо прощания с детством…
Вернётся Раскольников, прячущий боль,
На старое место, помешкав.
Там небо – прекрасно, там небо – орёл,
Ещё не повёрнутый решкой.
ЗВЕЗДА НАИРИ
Небо переписано по Цою.
Стрелами пронзают облака
солнце, облетевшее пыльцою,
не оставив даже лепестка.
Хорошо, когда на сердце жабры,
если нет, плывёшь, разинув рот,
чтобы всплыть, в забытом богом жанре
впихивая в горло кислород.
Ветер вырезает краснокожих.
Скальпы их, летящие к подножью,
отражают розные глаза.
Шрам от солнца – в небе полоса.
Бритва, полотенце и, похоже,
краковская в сумке колбаса.
«Осень» Баратынского со мною.
Ветер бьёт – давидова праща.
На вокзале, в бабочке плаща,
слову отвечая головою,
пиво пью с друзьями на проща...
***
Двадцатые проходят, нэп
любви кончается, подпольных
стихов на свет выносят хлеб.
Ресницами колышет степь
бескрайних глаз, росою полных.
К студентам ломится в Москве,
не понимаемый без сноски,
играет гибелью, геройский,
в Политехническом, В. В.,
вы догадались, Маяковский.
Дней люмпен-пролетариат.
Пять спичек, ломаные пальцы
из коробка руки торчат...
Пьют пиво, в где-нибудь сидят
Зюряев, Лапченко и Мальцев.
Квартиру высветил вольфрам.
Детей, убитых алкоголем,
здесь больше нет, их бедных мам,
к обеду покупавших голень,
крыло.
Мир стал желанным, голым,
но просто жить мне стало лень.
Выплёскивают воду чашки
разбитых глаз. Туманен день
прожжённой сбоку «полторашки»...
Настал – и мы теперь «накатим» –
единоросовский рассвет
свинцовым облаком – ответ
звенящим золотом закатам.
Деревья тянутся в окне –
как кровеносные системы.
Я на полу, верхом на мне
колодой рухнувшие стены.
***
Весна. Двух мнений быть не может.
По Политеху колеся,
зашли в столовую на за-
пах щей, котлет, бряцанье ложек,
студенческие голоса.
Ты пьёшь кефир, я ем не глядя
немного жестковатый плов.
И звать тебя, конечно, Надя,
и вся ты – нежность и тепло.
– Пойдём гулять, – зовёшь. Уныло
сижу, а, в общем, не вопрос.
Во дворик Меда горделиво
пузатый Ленин сунул нос.
А ты ведёшь, бледна, соплива,
на железнодорожный мост.
Зовёт Горпарк. Застыв у входа,
читаем, по уши в грязи,
такого-то основан года,
и губернатор был грузин.
Среди фигурок и скамеек
блуждаем. Лодки на цепи
тоскуют. День текущий мелок.
Слова, рождённые, слепы.
Стоим, из парка выйдя. Почва
выглядывает робко. Молча
забегали твои глаза,
как вслед «дежурке» – той, что ночью
по рельсам тронулась, скользя.