ГЛАВА ПЕРВАЯ
ШУТЫ ВСЕМ ГОВОРЯТ ТЫ
Меня зовут Карл Шенберг... Впрочем, лишь узкий круг людей знает мое
настоящее имя. Для большинства я просто Дурак, или шут, как вам угодно. Да,
да я шут при дворе его светлости герцога Эйсен-Вазбургского и этим все
сказано. Ну, что ж, я не в обиде на судьбу, которую никто не выбирает, и
если одному на роду написано царствовать на троне, то другому выпадает
обрядиться в шутовской наряд. И тут уж – увы! – ничего не попишешь...
Однажды природа решила "разыграть шута горохового" (забавный каламбур!) и
вылепила меня. Не знаю, сколько времени ушло у нее на эту задачку, но
фантазия ее была неистощима. Судите сами. Ростом я – с воробьиный нос, зато
на закорках моих башней высится огромный горб, который в потемках сойдет,
пожалуй, за бычью голову. Это обстоятельство немаловажно для меня, ибо от
природы я тщедушен и легко подвержен насилию, но мой вид все-таки может
производить устрашающее действие. В наше неспокойное время каждый – увы!
– приспосабливается как умеет.
Ноги мои едва ли предназначены для перемещения человеческого тела, так как
ужасно коротки и кривы. Двигать на них так же трудно, как балансеру на
канате; до семи лет я ползал на четвереньках, не оставляя попыток
оторваться руками от земли, покуда весь в синяках и ссадинах не встал,
наконец, в полный рост. Во время этих бесконечных упражнений, которые я
проделывал с неослабным упорством, я повредил левую руку в локтевом
суставе, и теперь она плохо сгибается. Но правая хорошо развита, и при
необходимости может совладать даже с тяжелым кавалерийским клинком.
Двигаюсь я неслышной мягкой поступью (привычка, наработанная годами
придворной жизни), согнувшись в три погибели, что не удивительно при моей
тяжелой "ноше"; руки мои свисают ниже колен, а огромная клиновидная голова
лепится где-то на груди.
Моя наружность настолько омерзительна, что ее не обошел вниманием наш
придворный художник герр Кранц.
– Вы, мой друг, уникальный индивид, – как-то заметил он шутя. – В искусстве
я служу совершенной красоте и гармонии, но в жизни, как видно, встречаются
и образцы совершенного уродства. И то, и другое, достойно восхищения...
– С одной лишь оговоркой, герр Кранц, – ответствовал я. – что красоту
воспевают в звучных эклогах, а уродство награждают пинками в гузно и
затрещинами.
Художник запечатлел меня на холсте в масле, восседающим на ступеньках
герцогского трона. Я не мечтал о чести украшать своей персоной дворцовую
портретную галерею, так как напрочь лишен тщеславия. К тому в портрете явно
прослеживается второй план: мое соседство с троном и плутоватый взгляд,
которым отметила меня кисть художника, наводят на разного рода мысли, о чем
я и сообщил недалекому Кранцу. Не скажу, что с моей стороны в этом не было
подвоха, но Кранц пришел в ужас и поспешно затиснул портрет в темную
кладовую – с глаз подальше. Об этой истории я поведал своему давнему
приятелю доктору Блюму. Старик долго и взахлеб смеялся...
Но, простите, я уклонился в сторону...
Итак, я живу в городе Вазбурге, столице небольшого герцогства, граничащего
с Прусским королевством. Вазбургский дом широко известен в Европе не только
благодаря древности рода, но и своей обширной казне. Известно, что деньги в
политике играют главенствующую роль. Тонкая дипломатия, расчет и подкуп,
умение находить союзников, используя человеческие слабости, а именно
алчность, – в течение нескольких десятилетий избавляли земли Эйсена от
вражеских вторжений. "Голконда" Вазбургских владетелей не истощалась, хотя
жили тут на большую ногу – безоглядно! Так на постройку дворца
Людвига-Вильгельма ушло несколько сот тысяч талеров; сооружение уникальное,
блестящей архитектуры, а в его роскошных залах протекала не менее
роскошная придворная жизнь. Балы, торжественные приемы, обеды, рауты...
Все сверкает позолотой, столы изумляют обилием деликатесов и редкостных
вин. Присутствующие дамы словно соревнуются в богатстве своих украшений...
Торжественно и чинно выступает сама хозяйка, герцогиня Шарлотта, встречая
гостей, – какого-нибудь маркграфа с супругой. На герцогине серо-лиловое
левантиновое платье с шелковой бахромой, на поясе усыпанный бриллиантами
аграф, на голове черная бархатная шляпа с тюлевыми рюшами и пятью лиловыми
перьями.
Камер-лакей как-то уверял меня, что в гардеробе герцогини свыше тысячи
платьев, и я ему охотно верю.
Принцесса Александрина тоже не отстает от своей мамаши в изысканности
туалета, а в легкомыслии и расточительности даже превосходит ее.
Позванивают шпоры, стучат об пол низкие ташки кавалеристов, нежно тренькают
шпаги придворных, на хорах ударяет в смычки оркестр и все пускается в пляс.
Веселое житье!..
На фоне бесконечного "бала-маскарада" только я не меняю свой костюм. Порой
мне кажется, что из лона своей матери я выпал уже в двурогом колпаке с
бубенцами, которые так нежат слух полусумасшедшей старухе герцогине Амалии.
Даже ночью во время сна я не расстаюсь со своим нарядом, ибо герцог,
страдающий от обжорства и бессонницы, часто прибегает к моим услугам.
Пара-тройка свежих анекдотов из дворцовой жизни действуют на него
оздоровляюще.
Вместе с колпаком мой костюм достаточно традиционен: шею стягивает
накрахмаленный воротничок плиссе, чудовищных размеров; красно-синее трико
плотно облегает фигуру; есть еще туфли с длинными носками и тяжелыми
пряжками, в которых трудно ходить и очень легко падать. И я падаю
– нарочно! – на потеху герцогской челяди. Но в конце концов в этом и состоит
мое предназначение – комичностью выходок и положений возбуждать смех. Я
стараюсь это делать изо дня в день, отрабатывая свой хлеб и особенно не
утруждаясь в изобретательности. Вчера, например, я опрокинул на себя
супницу, чем вызвал бурю восторга у его светлости и всего его придворного
причта.
Смех за столом, как полагает наш ученый лейб-медик, весьма пользителен для
пищеварительного тракта сюзерена. Хотя этот придворный эскулап (не в пример
доктору Блюму) просто шарлатан, его идеи порой оказывают мне хорошую
услугу. Здоровье герцога Людвига-Вильгельма – какой солидный козырь в игре
против канцлера, на которого я нарочно опрокинул другую супницу...
Я спотыкаюсь, падаю, разбиваю себе нос, совершаю головокружительные сальто,
роняю что-то или кого-то в глазах других, – все это забавно, а моя
притворная неуклюжесть разгоняет скуку герцога. Но синяки и шишки, которые
я при этом получаю, отнюдь не притворство. Порой мне приходится тяжко, и,
стискивая зубы, чтобы не взреветь от боли, я укрываюсь в своей комнатке под
лестницей и, как побитая собачонка, зализываю раны. На моем теле столько
шрамов, сколько нет, наверное, у отъявленного дуэлянта. Доктор Блюм,
который пользует мне, удивляется:
– Никогда не думал, что профессия шута сопряжена с риском сломать себе
шею...
– Дорогой доктор, что не сделаешь, дабы ублаготворить сильных мира сего.
Впрочем, мое усердие не всем по нутру. Как считает почетная дама дворца
графиня Гольц, в Вазбурге я самый опасный человек после палача. И у нее
есть на это основания.
Пожалуй, единственный, кто на свете может говорить правду в глаза без
всяких на то последствий – это шут. Его не призовут к ответу за срывание
масок и обличение в глупости, ибо колпак дурака – его индульгенция. А
правда, завуалированная шуткой, подобна конфете с ядовитой начинкой.
Возьмешь ее в рот – сладит, а доберешься до серединки – и не возрадуешься.
Странно, но я – изгой, червь, тлен, – обладаю властью над всей этой сытой
публикой, над королями жизни. Подчас мне доставляет удовольствие
поиздеваться над ними. Кто-то сказал, что слово ранит больнее оружия, и я
вижу, как бледнеют их лица, когда слово обнажает их двуликий души. Я не
отпускаю грехи, я выставляю их напоказ! Доктор Блюм уверяет, что свет
убивает болезни. Ну что ж, я верю в гений Блюма, когда на практике применяю
его рецепты.
– Вы, мой друг, словно врач, который с помощью хирургических инструментов
вторгается в область человеческих душ, – говорит доктор.
Высокий слог его изречений воодушевляет, если учесть, что в своих благих
порывах я не имею права переступать недозволенной черты. Ее границу
устанавливает палка герцога, которая временами обрушивается на мой
несчастный горб. Впрочем, этой взбучки можно избежать, укрывшись где-нибудь
в чулане или дворцовом подвале. У герцога вспыльчивый, но отходчивый
характер. За много лет службы я изучил его досконально. Любая прихоть,
любая самая безумная эскапада господина не застанут меня врасплох, ибо я
знаю весь ход его мыслей, все тайные пружины его поступков и намерений; я
знаю его так же, как и его окружение, так как ничто не проходит мимо глаз
моих и ушей. Я, как старый пыльный коврик в прихожей, который нельзя
миновать, как часть интерьера, к которой все привыкли и давно уже никто не
замечает. Зато я, наделенный маленьким ростом и уродливой внешностью, вижу
все и еще многое такое, что скрыто от обыкновенного человека...
ГЛАВА ВТОРАЯ
ВЗГЛЯД ИЗ-ПОД КОЛПАКА
Наш герцог, несмотря на свой титул, большой добряк и рубаха-парень, если
этот эпитет вообще применим к людям такого сана. Он чем-то напоминает мне
бакалейщика Михеля, державшего лавку возле рыночной площади. У него такое
же одутловатое лицо с двойным подбородком и такими же пятнами румянца,
увесистый, словно бурдюк вина, живот, саженный рост и громоподобный голос.
Раскаты смеха герцога (когда он весел) разносятся по всему дворцу; герцог
говорлив, легок на подъем, беспечен. Его походка стремительна. Обладая
тучной комплекцией, Людвиг-Вильгельм, как истый холерик, весьма подвижен,
при этом он страстный поклонник парфорсной охоты и пива. Пожалуй, если бы
жил в наши дни Питер Пауэл Рубенс, то лучшей натуры для своего Вакха он бы
не сыскал. Я так и вижу грузную, рыхловатую фигуру нашего герцога в
окружении соблазнительных вакханок. Перед ними стол ломится от яств:
розовые ломти семги, балык, поджаренный ромштекс, итальянский пармезан, на
десерт – имбирные бисквиты и, конечно, пиво! Герцог знает в нем толк.
За беседой у камина или где-нибудь у костра, на котором поджаривается
свежедобытая дичь, он может пить его без меры. Однажды на спор герцог выдул
целый бочонок пива, потом, как ни в чем не бывало, вскочил в седло и вместе
с ловчими и доезжачим отправился травить зайца.
Герцог прекрасный наездник. Когда он несется на полном скаку, охваченный
азартом погони, им можно залюбоваться. Этакий Левиафан, могучий и
неудержимый; кавалькада придворных и слуг едва поспевает за ним.
Правда, страсть герцога к псовой охоте наносит немалый ущерб окрестным
крестьянским полям, посевы которых безжалостно вытаптываются. Но кто станет
печься о бедном Клаусе или Фрице и его полуголодный детях среди всей этой
разряженной и сибаритствующей знати? Им ли забивать головы таким сущим
вздором?..
А герцог неутомим, его вулканический темперамент жаждет все новых и новых
впечатлений. Охота, обеды, балы, театр... и вновь охота... Корабль
государства, между тем, плывет сам собой. Поразительно! Но у его кормила
никого нет! Канцлер, который призван вершить государственные дела, просто
плут и пройдоха. Его рвение показное, плоды деятельности – никчемны, ибо в
узеньком его умишки едва ли копошится хоть одно здравая мысль. Вот он, Ганс
фон-Вольф, начальник канцелярии, хранитель печати и т.д. и т.п. Вся
мудрость сего государственного мужа заключена в расчетах обыкновенного
лабазника-спекулянта, который озабочен прежде всего собственной выгодой.
Общественное дело, долг, совесть для него не стоят и плевка. Да и вообще,
применимы ли эти понятия в отношении канцлера? Я не знаю. Этот сухонький,
ледящий старичок, жующий "жвачку" ежедневных докладов герцогу (который в
них никогда не вникает), вызывает зевоту и какую-то злую тоску. Зато в
вопросах личного обогащения канцлер обнаруживает незаурядные способности, а
его предприимчивость просто обескураживает. Удивительно, но Ганс фон-Вольф
ухитряется украсть, кажется, всюду, где только можно. При этом свои делишки
он обделывает так ловко, что все остается шито-крыто. Все знают, что он
запускает руку в казну государства, но поймать его с поличным никому не
удавалось. Впрочем, кто станет заниматься этим всерьез? Каждый озабочен
своими мелкими узкокорыстными интересами, исходя из который быть с
канцлером на дружеской ноге выгоднее, чем портить с ним отношения.
Воистину, в нашем мире выразить презрение к таким людям, как Ганс
фон-Вольф, может лишь... дурак.
Как-то раз я разыграл такой спектакль: в присутствии герцога и его
великосветского окружения я напустил на себя маску страха, зажав обеими
руками свой единственный нагрудный карман и стал раскидывать глазами во все
стороны, словно чего-то опасаясь.
– Что случилось, дружище?.. Почему ты дрожишь, как осиновый лист? – спросил
герцог, пребывая в самом благодушном послеобеденном настроении.
– Ой боюсь, папашка, ой боюсь! – запричитал я плаксивым голосом, стараясь
привлечь всеобщее внимание.
– Чего же ты боишься?
– Боюсь, папашка, боюсь за свой карман...
– Но почему?.. Объясни нам, пожалуйста.
– Видишь ли, папашка, – ответил я, – мой карман, это единственное место,
куда не влезла рука нашего канцлера... (В толпе присутствующих раздались
короткие смешки)... И вот я, словно непорочная девственница, которая
страшится того часа, когда ей придется в конце концов распроститься со
своей невинностью. Надо было видеть лицо канцлера! Его дряблые щеки
побелели как мел, а глаза вылезли из орбит; смех сорвал с этого негодяя
личину высокомерия и чванства, и перед всеми предстало жалкое и ничтожное
существо. Но поделом вору и мука! После этой истории канцлер стал моим
заклятым врагом. Я знаю, что он не упустит возможности расквитаться со мной
при первом удобном случае. О, с каким удовольствием он распял бы меня на
кресте или заточил в подземелье, обрекая на медленную смерть! Но покуда
герцог благоволит ко мне, опасаться нечего. Я – "вещь" из обихода
Людвига-Вильгельма (причем крайне необходимая), и покуситься на мою жизнь
никто не осмелится. Впрочем, моим врагам (а, помимо канцлера, их у меня не
мало) ничего не стоит прибегнуть и к более изощренным способам мести. Были
бы деньги! А человек в один миг может просто исчезнуть, будто его и не
было, и никто о нем уже никогда не услышит.
– Вы, мой друг, поостереглись бы, – советует по-дружески доктор Блюм. --
Слишком влиятельные особы имеют на вас зуб. И тут даже покровительство
герцога не поможет...
Что ж, он прав. Но я не испытываю страха. Не знаю почему... Быть может это
безрассудство зарвавшегося наглеца или человека, давно потерявшего почву
под ногами? А может это просто... стыд? Да, да – стыд. Ведь стыдно бояться
людей, которых презираешь. Вот они, все передо мной как на ладошке...
Герцогиня Амалия, свекровь, ненавидит, кажется, весь свет. Ее постоянное
брюзжание по любому поводу может вывести из себя кого угодно. По-моему,
даже мыши, которых во дворце несть числа, избегают покоев герцогини, словно
под ее кроватью засела дюжина котов. Страдая мигренью и несварением
желудка, Амалия изливает злобу на все и вся. И только мое тихое пение и
игра на клавикорде успокаивают расшатавшиеся нервы грозной старухи.
Герцогиня Шарлотта, жена Людвига-Вильгельма, в молодости пережила бурный
роман с каким-то ландграфом. Теперь она усердно наставляет рога мужу,
который искренно верит в ее благочестие. Сначала Шарлотта трепала юбки с
министром фон-Кванцем, затем воспылала любовью к маршалу графу Фердинанду
фон-Бергману. (Этот маршал не выиграл ни одного сражения, а взлет его
карьеры начался с расстрела картечью бунтующей толпы городских апашей.) В
душе пышнотелой, экзальтированной и недалекой герцогини Шарлотты пылает
костер неутоленной любви, и его жар привлекает ловеласов всех мастей. Я сам
видел. как спальню герцогини тайком навещал паж. И если бы маршал застал
его (мальчишку!) на месте "преступления", не сносить бы ему головы. А
герцогине как с гуся вода! Удивительно, но эта избалованная. изнеженная
женщина чувствует себя в любовных интрижках также уверенно, как паук в
собственной паутине.
Должен отметить, что в наших дворцовых "пенатах" уж так повелось: если не
бал – то охота, если не охота – то бал, а в перерывах все предаются...
разврату. Почетная дама ублажает герцога, который ужасно боится ревности
супруги, граф Бергман "обхаживает" герцогиню, фрейлины распределены между
придворными, слово по номерам, а время от времени происходит "торжественная
смена караула". Блеск! Ночью галереи и пристройки дворца наполняют шарканье
ног и глухое перешептывание, ночью жизнь не замирает! Зато на следующий
день – до двенадцати часов! – все спят беспробудно...
Принцесса Александрина, красивая и надменная гордячка, по темпераменту в
мать. Но, кажется, в альковных похождениях она давно перещеголяла
герцогиню. Связь принцессы с гофмаршалом, а затем с камер-юнкером
фон-Гайером стала притчей во языцах. Однажды принцессу увидел сын
саксонского курфюрста и... воспламенился любовью. Его настойчивые ухаживания
не остались в туне, и, кажется, дело идет к свадьбе.Однако трудно сказать,
кто в конце концов перетянет – этот отпрыск владетельного дома или...
камер-юнкер, который не собирается сдавать своих позиций.
Когда все условия для удовлетворения плотских желаний на лицо, наступает
угроза пресыщения. Скука – вот страшный и незваный гость дворцовых покоев,
она может свести с ума, и ей безразлично кто ты – гофмейстер, канцлер или
сам герцог. Но для борьбы со скукой "в арсенале" у нас имеется надежный и
испытанный метод, который никогда еще не подводил, – это масонство.
Конечно, вазбургское общество занимает не религиозно-этическая суть этой
организации, а ее таинственный флер, – маскарад. О, какие возможности
открываются тут для новых – острейших! – ощущений и переживаний! А тяга
человека ко всему необычному и жутковатому не нова. Увлекаясь масонскими
"ритуальными играми" наши "вольные каменщики" не прочь запустить свои
щупальца и подальше, настолько прельщает их власть, а перспективы тайной
организации будоражат воображение. Но достанет ил у них решимости, усердия
и здорового честолюбия для реального действия, а не игры в него? Едва ли.
Они слишком энертны, слишком развращены, чтобы оставаться на мертвой точке.
Все они, в общем, бездарны, а мир их духовных запросов ничтожно узок, и я,
обреченный судьбою жить среди них, порой сатанею от злобы и негодования.
Почему все так устроено? Кто тому виной?.. Ведь я лучше, чище, выше их
всех, у меня есть талант, который бродит во мне, как хорошая закваска. Но
истина в том, что я, со своим умом, тщеславием и необузданной гордыней
нахожусь на самом низу "пирамиды жизни", что положение мое в десятки раз
хуже положения раба-негра, работающего на плантациях, ибо его греет надежда
когда-нибудь скинуть свои оковы и обрести свободу. Мои же оковы одеты самой
природой, и носить мне их до гробовой доски... Согласитесь, с таким камнем
на сердце трудно жить, ибо трудно уйти от соблазна покончить однажды с
собою счеты. Но все же есть утешение и для таких монстров, как я. Ведь
существуют вещи, которыми обделить нельзя, как нельзя отнять солнце,
воздух, небо, природу, ибо это отпущено на всех. Да и я не такой уж
мизантроп, как может показаться. И мое сердце вовсе не иссохло, чтобы
утратить способность любить.
Да, я люблю... Я люблю свою страну, хотя, по правде, ее не существует
вовсе. Священная Римская империя германских наций формально объединяет
около трехсот крупных и мелких духовных и светских княжеств, множество
вольных городов и самостоятельных рыцарских владений. У нас говорят, что в
Германии государств столько, сколько дней в году. Раздробленная страна
сродни солдату, у которого ампутировали ноги; ее величие – мыльный пузырь.
Что может быть больнее и оскорбительнее для чувства патриота? Сознание
своего бессилия что-либо изменить, становится горьким укором совести.
Германия усеяна таможнями и бесчисленными пограничными заставами, за
которыми (как у христа за пазухой) сидят и правят удельные князьки. Спеси,
чванства и амбиций при их дворах хоть отбавляй, а за свои сословные
привилегии они будут стоять насмерть.
Именно в этой чересполосице княжеств, по соседству с Прусским королевством,
и затерялось крохотное герцогство со столицей городом Вазбургом.
Я люблю свой родной город, извилистый рисунок его старинных улиц,
готическую строгость линий его храмов и дворцов. Меня волнуют и покоряют
предрассветные краски Вазбурга, когда на фоне светлеющего неба проступает
абрис островерхих кровель, причудливых флюгеров, шпилей и высоких
дымоходов. Я живо откликаюсь на городскую сутолоку каким-то бодрым,
"полетным" состоянием духа. Ремесленники и крестьяне, сборщики налогов и
трактирщики... старый бюргер, сидящий возле своего магазинчика, – я знаю
этих людей. Среди них мне всегда хорошо, и я спешу хоть на часок вырваться
к ним из-под "давящих" сводов герцогского замка.
Я люблю вечерами проводить время за трактирным столиком, прислушиваясь к
досужим сплетням завсегдатаев. Плащ с капюшоном надежно скрывает мою
внешность от любопытных глаз.
Я люблю беседовать с доктором Блюмом, чей изящный и тонкий ум всегда
вызывает у меня восхищение...
Я люблю родную природу, ее скупую, сдержанную красоту, ее холмистый
ландшафт, ее стремительные реки, голубые озера, обильные дичью леса, над
которыми вздымаются на граните утесов величественные замки, веющие из
темноты бойниц тайной и вековой древностью...
Я люблю одиночество, в котором черпаю заряд душевных сил для каждого нового
дня...
Я люблю "дурман" свежескошенной травы; люблю восход и закат...
Наконец, я просто люблю жизнь... и еще много-много чего другого...
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ОДНА ДОВОЛЬНО-ТАКИ ГРУСТНАЯ ИСТОРИЯ
Какая-то дальняя и совсем уж чахлая ветвь рода герцогини Амалии произвела
на свет сироту. Это была девочка, которая не успела сделать и первых
самостоятельных шагов, как уже над ее головкой сгустились тучи. Куда ее
пристроить? И кто согласится взять ее на попечение?..
Так уж вышло, что ребенка долго, боясь обузы, передавали из рук в руки,
покуда, наконец, некий "благодетель" не протежировал его герцогине. Выбор
был далеко не блестящий, ибо старуха имела скверный характер, любила
самодурствовать, но... Располагая самым обширным во дворце штатом фрейлин
(от скуки что ли!), она решилась на красивый жест и взяла
сироту-родственницу под свое крыло.
Звали девочку Каролиной. Это был болезненно худой и нескладный подросток, с
опухшими от слез глазами. Ночью в осеннюю распутицу ее привезли в большой
черной карете, заляпанной грязью, скрипучей, как рассохшийся паркет, и
отвели в левое крыло дворца, туда, где безраздельно властвовала
герцогиня-мать. И тогда перед сироткой открылся "затхлый", скупой, и совсем
не выразительный мир. Массивные зеркала, в тяжелой золотой оправе, отражали
мелькание серых и словно восковых лиц.
Как-то раз вечером, успокоив расшатанные нервы герцогини Амалии игрою на
клавикорде, я возвращался к себе в комнату и где-то поблизости услышал
чей-то надрывный плач. Я поспешил на его звук и отыскал девочку: забившись
в глубокую нишу, она рыдала, размазывая слезы по щекам.
– Ты чего ревешь? – спросил я, пытаясь заглянуть ей под ресницы. Помню, что
так поразило меня в ее глазах – это выражение подавленности и страха, но в
то же мгновение в них что-то дернулось и переменилось. Моя уродливая
внешность и мой наряд (начиная от колпака с бубенчиками и кончая загнутыми
кверху носками тяжелых здоровенных башмаков) произвели на девочку сильное
впечатление. На несколько секунд душившие ее слезы уступили место детскому
любопытству и удивлению. "Тебя кто-то обидел?" – вновь спросил я. Девочка
резко опустила глаза, тряхнула кудряшками и, покусывая пухлые губки, едва
выдавила: "Нет..." – "Нет? Тогда в чем же дело?.. А-а, должно быть, ты
новенькая? То-то я не встречал тебя прежде... Ну, разумеется, трудно
привыкать к новой обстановке, не так ли?" Девочка вновь мотнула головой
– нет, всхлипнула, сотрясаясь всем своим щупленьким, тщедушным тельцем. И
тут я все понял. Герцогиня Амалия – она!.. Грубый нрав старухи и ее жестокие
привычки могли испортить жизнь кому угодно. С годами, нажив кучу болячек,
которые лишь подлили масла в огонь, Амалия остервенилась вконец.
Доставалось всем – и прислуге, и фрейлинам. И что тут было ожидать бедной и
никому не нужной сиротке? Да, так оно и было.
Я постарался утешить девочку как мог. И тут (не знаю почему) взбрело мне в
голову изобразить старую герцогиню так, как я умел это делать, шаржирую ее
голос и манеру говорить. При этом я дико, как и она, выпучивал глаза,
пыхтел и раздувал щеки.
Когда я проделывал эту штуку, девочка сидела тихо и смирно, и только брови
ее ужасно поднялись, а нижняя губка – смешно отвисла. И вдруг девочка
взорвалась смехом, взорвалась так неожиданно и громко, словно внутри нее
хлопнула петарда. Из глаз ее брызнули вновь слезы, но уже совсем другие. Я
не мог не заразиться ее искренним и неуемным весельем. И мы вместе дали
волю своим чувствам, так что люстра венецианского стекла, висевшая над
нами, долго еще откликалась на наш гомерический смех...
– Каролина, – сказала девочка, – меня зовут Каролина... А вас?..
Так мы и познакомились. С того самого вечера между нами завязалась тесная
дружба. И в этом не было ничего необычного. Каролина тянулась ко мне в
поисках того, чего была лишена, в чем остро нуждалась, а нуждалась она в
человеческом участии и любви. Я понимал это и пытался помочь ей как умел.
Но что это было с моей стороны? То ли народившееся в свой срок и требующее
выхода чувство отеческой заботы, – то чувство, которое не суждено мне
испытать по отношению к собственному ребенку? То ли нечто другое
– "глубинное", "нутряное", и совсем уж непонятное, – я не знаю. Но мне
доставляло настоящую радость общение с девочкой и те маленькие секреты и
привычки, которые мы усвоили себе. У нас не было тайн и недомолвок, и не
было дня, чтобы мы за массой хлопот и суетливых обязанностей забывали друг
о друге. Я любил пробираться незамеченным ни для кого в спальню Каролины и
убаюкивать ее сказками, а поутру осыпать ее свежими цветами, еще хранящими
луговой аромат. Я любил покупать у лотошников и дарить девочке "глупые
безделушки", те, которые в детстве кажутся дороже самых дорогих сокровищ...
Да, так было... Шут и сирота. В этих судьбах, согласитесь, есть что-то
общее, что взаимно притягивает, а именно – одиночество. Наверное, именно
он, одиночество, среди оголтелого и "чадного" придворного мира связало нас
так крепко. Быть может, в чуже это выглядело наивно и смешно. Этакая
сентиментальная история придворного шута, в котором проснулся родительский
инстинкт. Но мне ли, шуту, бояться выглядеть смешным? И все же в людях
хранится много зависти и зла, а посему я избегал огласки. И мне, надо
признать, довольно-таки долго удавалось скрыть свою привязанность к девочке
от постороннего внимания.
Шло время... Мне было тридцать пять, когда Каролина вступила в возраст
самой очаровательной молодости, когда ей исполнилось семнадцать. На глазах
всех угловатый подросток превратился в прекрасную стройную девушку, чья
красота обещала развиться в женскую – еще более пленительную и яркую. Ну
что ж, это было естественное превращение, но оно повергло меня в смятение и
ужас. В моих отношениях с Каролиной что-то произошло, что-то надломилось.
Уже не было той девочки, которая своим игривым щебетанием разглаживала
складки на моем лице, и не было цветов, которые я любовно раскладывал на
туалетном столике возле ее постели. Все изменилось. Но отчего? А оттого,
что одним прекрасным утром я возненавидел самого себя. Никогда раньше мой
горб, мое уродливое тело не становились помехой в моих отношениях с
Каролиной. Для нее всего этого как будто и не существовало. Да и сам я
никогда раньше не заострял бы внимания на своих физических недостатках,
если бы только не желал превратить свою жизнь в нестерпимую пытку. Но
теперь...теперь все изменилось. Тяжелым набалдашником трости я разбил
– вдребезги! – зеркало в своей комнате, без страха накликать беду. И она
пришла, то ли беда, то ли счастье, не знаю... Я полюбил... Я полюбил, как
любит слепой свет, а глухой – протяжные всплески моря; я полюбил, как любит
безногий быстрый ветряной бег, а безрукий – рукопашный бой. Я полюбил
Каролину. И все мучение, и все безумие этой страсти навалилось на меня
невыносимым бременем.
– Карл, что с тобой? – спрашивала меня Каролина. – У тебя такие печальные
глаза, и ты не пришел вчера, как всегда, пожелать мне доброй ночи. Разве
что-нибудь произошло?..
Да, произошло. Но эта тайна так и осталась для Каролины книгой за семью
печатями, тем более, что и ее жизнь (жизнь Каролины) почти одновременно с
моей озарилась вспышкой яркого и трагичного света... Тогда я еще пребывал в
неведении, занятый своими нелегкими думами. Я старался избегать Каролины,
опасаясь быть разоблаченным ею. Но я не мог не видеть ее хотя бы стороны. И
тогда я превращался в ее тень, я прятался за цоколи колонн, скрывался в
глубине ниш, мышью крался по лестничным маршам, и даже – о, безумие и стыд!
– припадал к замочным скважинам. Я догадывался, что исподволь начинаю
сходить с ума. Но сопротивляться или даже восставать против этого было выше
моих сил. Я осунулся, спал с лица, дошло до того, что доктор Блюм,
обеспокоенный моим состоянием, предложил осмотреть меня. , разумеется,
отказался:
– Благодарю вас, любезный доктор, – ответил я, – но мой недуг, увы, не из
области медицины...
Так продолжалось более полумесяца, и я, измотанный самим собой, все острее
чувствовал, что безнадежно повис в воздухе. И вот, наконец, все
разрешилось, но самым неожиданным образом...
В тот роковой вечер я разыскивал Каролину во дворцовом парке, возле
фонтана, в глубине густо заросшего трельяжа. Меня словно током обдало! Я
увидел (и узнал!) Фридриха фон-Штольца, офицера дворцовых гренадер.
Заключив Каролину в жаркие объятия, он шептал ей любовное признание,
целовал в губы и шею, и девушка, ничуть не смущаясь, отвечала ему
взаимностью. (!)
Я почувствовал, как почва уходит из-под моих ног...
О, какие шекспировские герои пробудились в моей груди!.. И боль, и стыд, и
ревность, и разочарование – все смешалось тогда. Но мне достало ума и сил
незаметно удалиться, вернее убежать, хотя убежать от самого себя еще никому
на свете не удавалось.
Я заперся в своей комнате. Я метался по ней, как затравленный зверь. О, я
хорошо знал Фридриха фон-Штольца, одного из самых легкомысленных и
оборотливых молодых людей, этаких парвеню, обивающих пороги сильных мира
сего. Для них не существует моральных запретов, если цель им кажется
вожделенной. А тут девочка, почти ребенок, цветок, который так легко
растоптать. Конечно, я был уверен, что для этого повесы Каролина всего лишь
очередная победа и только. Развратный, мелкий и ничтожный человек, он
словно змей-искуситель, который приполз из другого мира, чтобы завладеть
моей Каролиной. Но ведь она, наивная и доверчивая, могла полюбить его
искренне! И что ожидало ее в конце концов?..
Я должен был вмешаться во что бы то ни стало, я должен был расстроить игру,
которую цинично затеял этот фон-Штольц. Но прежде всего я должен был
раскрыть глаза Каролине, помочь ей разобраться в очевидном самообмане. Я не
мог откладывать это в долгий ящик, и тут, к счастью, случай сам представил
мне такую возможность.
Дело было так. Штольцу по долгу службы предстояло на какой-то срок отбыть в
одну из пограничных крепостей герцогства с важным поручением. К тому
времени его отношения с Каролиной несколько поостыли, что и следовало
ожидать от этого человека. И вот, предвидя грядущую разлуку, влюбленная
девушка пишет письмо Штольцу, в котором мягко упрекает его в невнимании к
ней. И это письмо должен был доставить ему не кто иной, как... я.
– Прости, Карл, что я не призналась тебе в этом сразу... Но я очень люблю
Фридриха, и не верю тем грязным сплетням, которые окружают его...
– Каролина, прошу, выслушай меня!..
– Нет, – перебила она, – не надо... Ведь мы друзья, Карл, не правда ли? А
друг не станет препятствовать другу в его счастии. А я... счастлива...
Я улыбнулся, но почувствовал, как на мои глаза набегают слезы и поспешно
отвернулся...
Нет, я ничего не сказал Каролине и ни от чего не предостерег ее. Как я мог
это сделать? Я видел взгляд Каролины, который не лгал, а я с своей
безграничной любви к ней не мог причинить ей страдания, даже ценою ее
спасения.
Я взял письмо и стал разыскивать Штольца. Уже изначально испытывая
неприязнь к этому человеку, я тем не менее подспудно надеялся на
предвзятость своих оценок. В конце концов, чему я противлюсь? И в чем смею
считать себя обманутым? Молодая, красивая фрейлина двора полюбила офицера,
тоже молодого и тоже красивого, и выбор этот был подсказан ей сердцем. И
тут уж ничего не изменить.
А я?.. Я слишком долго пребывал в плену иллюзий и теперь, в момент
"похмельного пробуждения" с мучительной болью должен вспомнить о своем
месте и своем предназначении...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
"АБСОЛЮТНАЯ СВОБОДА"
Я выбрался в город. Мне ничего не хотелось кроме как отыскать Штольца и
передать ему письмо. Я точно знал, что в купе с дружками офицерами с шумной
гопкомпанией он закатился в один из трактиров Вазбурга, где "прогудит",
должно быть до утра. Но до утра я ждать не мог. Конечно, искать человека в
многотысячном городе – все равно что иголку в стоге сена. Однако,
оставаться во дворце в одиночку со своими мыслями было мне хуже всякого
наказания, и я, на свой страх и риск отправился в первый попавшийся
трактир. Штольца там, разумеется, не нашел. И все же мне повезло. Хозяин
трактира, узнав, кого я разыскиваю, посоветовал мне заглянуть в пивную
Шнейдера, что на западной окраине столицы. Это заведение слыло излюбленным
местом проведения всех офицерских оргий.
Я взял извозчика, и через час уже переступил порог пивной. Еще с улицы я
услышал осиплые пьяные голоса, звон бьющегося стекла (очевидно, бокалы),
что убедило меня в верности поиска.
Помещение пивной – полутемное, под приземистым потолком, с забранными
витыми решетками оконцами, – обдавало теплом и запахами жареной пищи.
Посетителей было немного. Основную группу составляли офицеры герцогской
гвардии, которые располагались в центре, за огромным дощатым столом,
уставленном грудой пустых и непочатых бутылок. Офицеры шумно галдели,
смеялись и бранились, и среди них я тут же увидел Штольца. Распаленный, с
растегнутым мундиром, он "гремел" кулаком по столу и что-то орал своему
соседу, но что, разобрать во всеобщем гвалте было невозможно. Офицеры были
крепко пьяны.
Я остановился в растерянности, не зная, что предпринять. Мне не хотелось
нарываться на грубость этой пьяной, "всклокоченной" массы, но как вырвать
их нее хоть на минуту, Штольца? Впрочем, способен ли он сам сейчас что-либо
соображать? Я не был в этом уверен. Прошло несколько минут. Я оставался в
нерешительности. Одна мысль, что все напрасно, и мне придется ни с чем
отправляться восвояси, повергла в уныние...
Хозяин пивной, весь в мыле, сбился с ног, стараясь "ублажить" офицерскую
попойку.
– О, герр Шенберг, как я счастлив вас видеть, – заегозил он возле меня,
щеря рот в подобострастной улыбке. Этот болван почему-то полагал, будто мое
присутствие избавит его пивную от погрома, который могли в любую минуту
учинить распоясавшиеся гуляки.
Откровенно, Штольц был мне противен. Я вспомнил подернутый слезами, чистый,
ангельский взор Каролины, ее жгучее признание, и почувствовал себя за нее
оскорбленным. Я отвернулся, до боли стиснув зубы и сжав кулаки, чтобы, чего
доброго, не выплеснуть свой гнев на это пьяную мразь, каким-нибудь колючим
и бьющим наповал словом. Мне было ужасно тяжело и гнусно не душе.
И тут-то как раз и появился Гарцман. Он приветливо потряс мне руку,
несмотря на мой угрюмый вид, и вежливо пригласил за свой столик.
Самуилу Гарцману было далеко за тридцать. Это был известный банкир,
твердый, прижимистый в деле, ловкий, которого я давно знал. Между нами
сложилось нечто вроде делового взаимовыгодного союза, впрочем, никак не
оговоренного, т.е. не скрепленного ни устным словом, ни письменным. Герцман
был заинтересован в дружеских отношениях со мной: через меня он имел связь
с герцогским двором, с его интригами, сплетнями, слухами, политическими
кознями и течениями. Все это, безусловно могло влиять на финансовую
деятельность молодого банкира, умеющего извлекать прибыль из чего угодно,
– даже из воздуха. Я же, в свою очередь не раз обращался к Гарцману за
деньгами для определенных целей, и он ссужал меня ими, не беря расписки и
никогда не упоминая о долге. Такое "негласное" сотрудничество вполне
устраивало нас обоих. Я снабжал Гарцмана информацией, не усматривая в этом
ничего крамольного, а он добросовестно раскрывал передо мной свой тугой
кошелек.
Встреча с Гарцманом в пивной оказалась как раз кстати: хотелось хоть как-то
отвлечься от своих горьких размышлений. К тому же я не терял еще надежды
выполнить-таки поручение Каролины, хотя и не знал, как это сделать.
Оставалось, однако, ждать. Быть может, обстоятельства в конце концов сами
подскажут выход. Поэтому я охотно откликнулся на предложение Гарцмана
выпить с ним по кружечке пива.
Мы сели за столик в смежном с главным залом помещении – небольшом, но
уютном, предоставленном в полное распоряжение богатого заказчика. Здесь
было удобно вести беседу, было не так шумно, а предупрежденный хозяин
обещал мне сообщить обо всем, что происходит за офицерским столом.
Я с удовольствием осушил кружку холодного пенящегося пива, и уже совсем,
кажется, успокоился. После нескольких, ничего не значащих фраз, Гарцман
сразу заговорил о политике. Впрочем, о чем еще можно было говорить в это
сложное для Европы время? Его живо интересовал вопрос: что думают во дворце
и в герцогском окружении о вероятности войны с Наполеоном?
Вначале я отвечал ему рассеянно, не переставая думать о своем. Но вскоре
беседа захватила меня.
– Вам не кажется, – спрашивал Гарцман, – что после смерти Фокса,
британского министра иностранных дел (это случилось совсем недавно – 13
сентября), война с Францией неизбежна?
– Боюсь, что это так... Однако самое ужасное то, – заметил я, – что ни от
нас с вами, ни от Людвига-Вильгельма это не зависит. Что же касается
прусского короля Фридриха-Вильгельма III, то он просто приперт к стене, у
него нет другого выхода. Если же Пруссия начнет войну, то нашему герцогу,
как союзнику прусского короля, придется разделить с ним всю тяжесть и
опасность войны с сильным и грозным противником.
– Но ведь это безумие! – воскликнул. – Неужели нет иного, кроме войны,
разрешение этого кризиса?
– Увы, ситуация, кажется, уже вышла из-под контроля. Когда один всеми
мерами стремится к войне, он своего рано или поздно добьется. К тому же в
пику трезвым политикам при дворе Фридриха-Вильгельма создалась партия (ее
глава – королева Луиза), которая ратует за начало военных действий против
Наполеона. У этой женщины, к несчастью, проглядывают замашки бравого
рубаки-кавалериста – ее так и тянет, очертя голову, бездумно ринуться в
бой, а там – куда кривая вывезет. Да, с такими "тычками" с бока
Фридриху-Вильгельму будет трудно не неломать дров...
– Вы совершенно правы, – согласился Гарцман, – если Пруссия вступит в
войну, она будет раздавлена в считанный срок.
– Позвольте, но я этого не говорил...
– И тем не менее, согласитесь, что это факт самого ближайшего будущего. У
Фридриха-Вильгельма и его генералов нет никаких шансов в борьбе с
Наполеоном!
– Я вижу, Гарцман, вы относитесь к числу его ревностных апологетов. Вы
этого не скрываете?
– Нисколько. Полководческий гений Наполеона достоен восхищения. А размах
его личности, как государственного и общественного деятеля, просто
поражает. Я убежден: Наполеон – выдающийся представитель нашей эпохи. Одно
то, что он сумел внушить страх всем монархическим домам Европы уже кое-что
значит...
– Да, кивнул я с некоторым раздражением, – с последним трудно не
согласиться. Убийца герцога Энгиенского, республиканский генерал, предавший
идеалы республики, император, с легким сердцем посылающий в "мясорубку"
войны все новые и новые человеческие жизни, не может не внушать страх.
Гарцман всплеснул руками.
– Поверьте, я не меньше вашего скорблю по поводу смерти герцога
Энгиенского, расстрелянного в Венсенском рву по приказу Наполеона. И мне не
безразличны судьбы солдат, складывающих головы на полях сражений. Но (он
пожал плечами) что поделать, в большой политике всегда много крови. К тому
же вам не безызвестно, что Наполеона вынудили поступить с герцогом таким
жестоким образом. Ведь французской полиции незадолго до этого удалось
раскрыть заговор, в котором прослеживалась рука Англии и Бурбонов.
– Значит, вы во всем оправдываете Наполеона? – спросил я.
– Более того, я бы счел за честь, служить под его началом.
– Но ведь это – измена!..
– Измена?.. – Гарцман криво ухмыльнулся. – Это вздор, придуманный
фанатиками и ханжами...
Он помолчал, отхлебнув пива, немного подумал, потом продолжил:
– Позвольте один пример из истории. Триста лет тому назад португальский
дворянин, тогда еще Фернан де Магельянш, капитан португальского флота,
бежал из своего отечества, дабы предложить свои услуги Карлу Пятому,
испанскому королю. Более того, он сообщил другому государству некоторые
морские тайны, а именно: передал в руки злейшему сопернику своего короля
"Острова пряностей". Но после этого Магеллан, уже под другим флагом,
совершает одно из величайший открытий в истории человечества. Он совершает
беспримерный подвиг. Его имя увековечено в пантеоне бессмертных. Его
легендарный образ покоряет воображение. И никому теперь, и вам в том числе,
не взбредет в голову обвинить его в предательстве. А, собственно, почему?
Да потому что он – герой. И это – его индульгенция... А все-таки, кто он на
самом деле: герой или изменник? Что тут важнее – риск, самопожертвование во
имя открытия, благами которого пользуется все человечество, либо верность
своему сюзерену и данной ему клятве? Что тут перевешивает – благо
человечества или верноподданическая мораль?.. А не кажется ли вам, что весь
прогресс, все движение человечества от дикости к гуманизму и просвещению
возможны лишь благодаря таким бунтарям, как скажем, Магеллан? – заключил
Гарцман и его маленькие серенькие глазки уставились на меня.
– Мне трудно спорить на исторические темы, – сказал я, – впрочем, кто
знает, как бы поступил Магеллан, если бы его отечеству угрожало вражеское
вторжение...
– Браво! – обрадовался вдруг Гарцман. – Брависсимо!!. Вы уже пытаетесь
искать для него оправдания. Это замечательно!..
Гарцман выпил немного, но его острые глазки лихорадочно поблескивали.
Сейчас он пребывал в прекрасном расположении духа и, видно по всему, ему
очень хотелось выговориться. Какая-то идея будоражила его, не давала покоя.
Обычно же он был более сдержан, и не позволял себе болтать лишнего.
Впрочем, со мною почти все бывали откровенны. Наверное, такое единодушное
доверие – еще одна из "привилегий" шута.
– Браво, браво! – не унимался Гарцман. – Хорошо, Пусть так. Оставим
ворошить историю... Я попытаюсь подойти к моей главной мысли с другого
конца... Ответьте мне: ради чего страдает и мучается от сотворения мира
человек? Чего жаждет он больше жизни своей? О чем мечтает?.. Как вы
думаете?.. Конечно, о свободе!.. Мой отец жил в одном из беднейший
кварталов города, он начинал с малого; всю свою жизнь откладывая в сундук
по грошику, копил деньги, отказывая себе во всем. О чем он мечтал? Ведь не
о деньгах, как таковых, а о свободе, которую они ему обеспечат. Он верил,
что они избавят его от жалкой участи пресмыкаться перед кем либо. Что
поделать, коль свобода в этом мире легко покупается и продается. Но свобода
– это самый притягательный и самый ценный товар в жизни, перед которым
любое золото – ничто, прах... Гений человеческий, его творческое горение,
жажда нового и прекрасного – ничто на возможно без свободы, но, отметьте,
без абсолютной свободы! Той свободы, которая разрушает любые преграды
человеческих предрассудков и предубеждений... Стремление к свободе, т.е.
уничтожение рабства, издревле заложено в человеке. Один древний
философ-киник Диоген из Синопа, кажется был первым, кто на вопрос, откуда
он родом и где его дом, ответил: "Я гражданин мира." Быть может, в
несколько комичной форме эпатажа он восставал против своего положения раба
в том обществе. Но и сейчас любой философ, живущий на пример Диогена в
созданной им "бочке" своего мировосприятия, – уже космополит. Почему? Да
потому что знает – важнее всего свобода! Потому что антитеза свободе --
рабство. Рабство в любой его форме. В форме зависимости, например, от
традиций, национальных культур, идей патриотизма, от феодальной
мелкотравчатой удельности... Художник, музыкант, творящие свои
произведения, уверены, что они будут принадлежать всему миру. Для художника
не существует границ, и он живет там, где полнозвучнее и чище звучит его
лира.Так почему любой другой человек должен быть лишен такого права?
Человек не может и не должен принадлежать ни человеку, ни предрассудкам, им
созданным. Человек принадлежит всему миру, он – гражданин мира! И богу,
перед которым все равны... Действительно, христианское вероучение не
признает национальных различий. В лоно церкви когда-нибудь сольются все
народы и наступил великое братство... Но, впрочем, я знаю, вы – деист...
Хорошо, оставим религию, спустимся с небес на грешную землю. Но ответьте
мне, разве нынешняя революция во Франции, которой вы в душе симпатизируете,
не имеет в основании своей идеи – мысли и высказывания Руссо и Вольтера,
которые "сокрушали" все национальные границы? И они, эти далекие гуманисты,
на вопрос: кто они и откуда, подобно Диогену, отвечали: "Мы – граждане
мира!" И в их устах это звучало как вызов всякому угнетению и мракобесию...
Серые глазки Гарцмана хитровато сощурились:
– Я не слишком утомляю вас своей философией?..
– Нет, отчего же, – отозвался я, – мне очень интересно следить за ходом
ваших рассуждений. В них есть своя логика. Ну, хорошо, предположим, что
великое единение людей, братство, как вы говорите, состоялось. Но кто же и
как будет управлять этим расчищенным, безграничным пространством, этот
вавилонской башней, которую вы собираетесь возводить?
– В истории есть примеры идеального политического устройства общества,
представляющего собой конгломерат разных народов. Например, Римская
империя... В наше же время, по-моему, есть один человек, способный
воплотить идею "объединения" в реальность, – это император Наполеон.
Созданный под его протекторами Рейнский союз из разрозненных немецких
княжеств – яркое тому подтверждение. На наших глазах мечта всех немцев о
едином германском государстве приобретает осязаемые черты. Кто знает, может
быть Наполеону удастся осуществить то, что не удалось Александру
Македонскому, мечтавшему о братстве всех завоеванных им народов...
– Теперь мне все ясно, – сказал я... Действительно, теперь не трудно было
понять, к чему клонит в своих пространных и эклектичных рассуждениях Самуил
Гарцман, и чем на самом деле обернется его теория "абсолютной свободы". Не,
подумал я, не о свободе, как таковой, мечтал его отец, прославленный своей
скаредностью ростовщик, накопивший за свою никчемную жизнь миллионное
состояние. Он мечтал о власти, которую питают деньги. Власть, всеобъемлющая
и абсолютная, – вот то зло, для которого все эти, как говорит Гарцман,
предрассудки, т.е. национальная гордость, национальное самосознание и т.п.,
и есть камень приткновения. Да, именно власть – стержень всех его
демагогических потуг, а все остальное – ложь и лицемерие.
– Знаете что, Гарцман, – сказал я вслух, – ваши идеи вряд ли достучатся до
сердца простого человека, до какого-нибудь Михеля-стекольщика, который по
утрам в домах добропорядочных бюргеров вставляет стекла, битые в пьяном
угаре каким-нибудь Штольцем, или подобным ему. Этому бедному Михелю глубоко
безразлично, кто он – "гражданин мира" или нечто противоположное, ибо в том
разукрашенном вами мире будет опять тот же Штольц, который, напившись,
будет бить стекла, и тот же Михель-стекольщик, который будет их вставлять.
Ничего ведь не изменится. И в этой вашей империи участь таких как Михель
или таких как я будет та же самая, это участь – раба. А посему, извините, я
не могу с вами согласиться. Я верб в братство между равными, но не верю в
единение по чужеземным протекторатом. Мне нужна действительно абсолютная
свобода, а не свобода, пусть в широких, но отведенных кем-то пространствах.
– Но согласитесь, – воодушевился Гарцман, – что в мире всегда существовали
и будут существовать более сильные политические системы и народы, стоящие
на более высокой ступени развития. И не послужит ли во благо другим,
отсталым и диким, объединение под их покровительством?..
На этом наш спор оборвался – в дверную щель всунулась взъерошенная голова
трактирщика, красные от бессонья глаза его выразительно замигали. Я
заторопился. Гарцман с белозубой, во весь рот улыбкой, сцепил мою руку,
пробурчал что-то о приятном времяпровождении и желании вновь встретиться,
поспорить. Я кивнул довольно-таки сухо головой. Вышел...
В пивной стоял густой, размаривающий запах попойки. Офицеров осталось мало,
основная часть их отправилась в один из вазбургских борделей. Я увидел
Штольца. Покачиваясь, он шел в сопровождении прибывшего за ним курьера.
Непослушными пальцами Штольц пытался застегнуть тугой воротничок. Я
последовал за ними, нащупывая в свое кармане письмо Каролины.
У меня было странное состояние, какая-то болезненная смесь впечатлений,
словно от неудавшегося блюда, оставляющего горький привкус на языке. Здесь м
Каролина, и мои переживания, и Гарцман, и Наполеон... От всего этого
невольно шла кругом голова. Хотелось поскорее разделаться с поручением,
уехать отсюда, да и завалиться просто-напросто спать.
... На улице, уже занося ногу в стремя, Штольц, наконец, обратил не меня
внимание. Я поспешно сунул ему послание, добавив: "От одной известной вам
особы". Штольц на мгновение замер, пробурив меня взглядом своих
желтовато-карих отечных от попойки глаз, затем пихнул письмо за отворот
мундира и взобрался в седло. Он ничего не сказал, пришпорил коня и пустил
его во весь опор, наводя ужас на прохожих, которые шарахались из-под копыт
в подворотни и жались по стенам домов...
Прошло несколько недель, и я потерял из виду и Каролину и Штольца. Новые
события – грозные и сокрушающие – захватили меня. Но это уже другая
история...
ГЛАВА ПЯТАЯ
ВОЙНА
Все началось пять лет назад. И это начало вызвало восторг, удивление,
страх, растерянность, ожидание, надежду... Никто не мог предположить, чем
обернутся идеи свободы, провозглашенные столь вдохновенно и яростно.
Революция во Франции. Она оказалась справедливым возмездием за века
беспросветного рабства. "Люди рождаются и остаются свободными и равными в
правах" – гласила Декларация прав человека и гражданина. И – о, боже! – с
какой надеждой и радостью прислушивались многие (очень многие!) к далекой
канонаде, которая казалась тогда прекрасней самой прекрасной музыки.
Еще многое было не ясным... Клопшток писал стихи в честь падения Бастилии,
Бетховен посвящал симфонию Бонапарту, революции сочувствовал Шиллер...
Тогда еще он, гроза и жупел царствующих домов, не выступил с печально
знаменитой фразой: "У политики нет сердца, а есть только голова". И даже
распоряжаясь в Европе, как в своей вотчине, для многих он, Бонапарт,
оставался носителем идей свободы и гражданского равенства, – идей,
разрушающих деспотию.
Да, с первого взгляда все выглядело именно так. Признаться, и я попал под
обаяние его личности. Он казался мне мессией, избавителем человечества. Но
– увы! – это только с "казового конца". Чем глубже втягивалась Европа в
пучину войн, чем больше лилось крови, – тем быстрее наступало протрезвление
во многих горячих умах.Люди видели, что идеи свободы на их глазах
превращаются в оковы рабства. А их кумир, их бог сеет кругом только лишь
смерть и разрушение. И люди менялись. Их "ломка" была болезненной.
Некоторые пытались прятать головы в песок, искать оправданий там, где их не
могло быть.
В мае 1804 года Наполеон принял титул императора, с идеями республики было
покончено раз и навсегда. Теперь уже все сомнения отпали. В качествах
личности Наполеона-политика и диктатора все явственнее проступали черты
агрессора...
В 1806 году Наполеон из оккупированных немецких княжеств на правом берегу
Рейна образовал Рейнский союз. Герцог Людвиг-Вильгельм Эейсен-Вазбургский,
как союзник Пруссии, отверг предложение примкнуть к Рейнской конфедерации,
тем самым оказался втянутым в сложное политическое противостояние. В
воздухе запахло скорой и неизбежной войной...
Уже после краха, когда все стало необратимым, я много думал – почему это
произошло? События, по своей стремительности и нарастающей силе, напоминали
обвал. Уже задолго был слышен его трескучий, распевный гул и было видно
направление удара стихии, но ни у кого не достало ни ума, ни сил
предотвратить эту беду. Почему?.. Ведь было время! Однако, ни армия, ни
гарнизоны крепостей не услышали того приказа, за которым бы стояли воля,
расчет, тактический ум, напор. Вместо этого – расплывчатость и
бестолковщина. Было стыдно сознавать, что в военных кругах Вазбурга, в
генералитете царят "шапкозакидательские" настроения, что патриотический
подъем, замешанный на каком-то квасном патриотизме, не имеет под собой
опоры в реальном действии и ограничивается лишь пустопорожней болтовней.
Это был хаос всеобщего ликования в предвкушении великой победы. При этом
разгул хищничества и казнокрадства а интендантском ведомстве не сократился
ни на йоту!
И канцлер, и маршал фон-Бергман наперебой уверяли герцога в том, что у
Наполеона нет ни малейшего шанса, что он – безумец! – добровольно кладет
голову под топор прусского оружия. До сих пор ему везло на полях сражений
лишь потому, что "гениальные" прусские генералы "не принимали его
всерьез".(!)
Такие аргументы могли усыпить только Людвига-Вильгельма. Но, казалось, шоры
были на глазах у всех!
Национально-патриотический подъем среди населения подпитывался всякими
вздорными слухами и пропагандистскими "вывертами". Невежественных крестьян
запугивали тем, что Наполеон – это людоед, питающийся человеческим мясом,
особенно предпочитающий грудных детей. Пасторы в церквах Вазбурга и в
провинции ручались за деятельную поддержку Господа Бога. Прихожанам упорно
вдалбливалась мысль о скорой и легкой победе. Это был какой-то всеобщий
психоз! Все в один голос трубили о войне, о необходимости проучить
узурпатора и никто ничего не делал. Никто не отдавал себе отчета в
серьезной опасности, нависшей над страной. Именно поэтому начало войны
произвело впечатление холодного отрезвляющего душа.
8 октября 1806 года Наполеон отдал приказ о вторжении в Саксонию, союзную с
Пруссией, и его армия тремя колоннами стала переходить границу. Уже на
следующий день при Шлице при первом столкновении был разбит прусский отряд.
А 10 октября под Заальфельдом маршал Ланн нанес поражение войску принца
Людвига. Пруссаки бежали, сам принц был заколот штыком. Берлинский двор и
верные ему княжеские дворы (в том числе и Вазбургский) пребывали в
состоянии шока.
14 октября под Иенной Наполеон внезапно атаковал князя Гогенлоэ и обратил в
бегство часть его армии; одновременно маршал Даву разгромил герцога
Брауншвейгского близ Ауэрштеда. Так в двух сражениях был решен исход всей
компании. Дорога на Берлин оказалась открытой. Это был конец.
Паника, самая постыдная, самая беспросветная, началась при дворце герцога
Людвига-Вильгельма. Со скоростью пожара она охватывала все больший круг
людей. И в скором времени, овладев офицерским корпусом с солдатами,
перекинулась на горожан и жителей окрестных сел. Люди в спешном порядке
покидали свои дома. Вазбург стал полниться слухами, которые лишь подливали
масла в огонь. Говорили, что в каком-то городе, оказавшем посильное
сопротивление французам, Наполеон приказал расстрелять несколько сот
пленных; что такая-то крепость, не выбросившая белый флаг, была взорвана
вместе с гарнизоном и буквально стерта с лица земли. Говорили и о многих
других зловещих фактах, и уже никто не заикался о намерении дать бой
французам. Разгром пруссаков под Иенной и Ауэрштедтом напрочь отбил охоту у
наших горе-вояк мериться силами с Наполеоном. Началась агония Вазбургского
двора.
Передо мной предстала картина всеобщего разложения и повальной трусости. Я
видел сотни экипажей, груженных ?важами ощетиненных коробками из-под дамских
шляпок; я видел всполошенные лица придворных, обеспокоенных своим личным
имуществом; я видел множество пар глаз, в которых отражалось только одно:
"Французы у нашего порога!"
На улицах города творилось что-то невообразимое. Деморализованная солдатня,
без страха перед шпицрутенами, громила питейные заведения. Началась
вакханалия грабежа и насилия. Несчастные бюргеры, защищая свое добро,
хватались за кочерги и палки. Гремели выстрелы. Так, еще не услышав поступи
французских конскриптов, улицы столицы оросились кровью.
Бесчинства продолжались всю ночь и все утро, и только у двум часам
пополудня Вазбург затих, словно вымер. Ни в центре, ни на окраинах нельзя
было встретить ни души. Даже бродячие кошки и собаки, промышлявшие на
помойках, куда-то подевались. Было тихо до жути. И только сквозной ветер
гулял по подворотням и теребил кучи брошенного мусора...
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ШУТ – КАРЛИК – КОРОЛЬ.
Детства своего я не помню, как не помню своих отца и мать. В обрывках
воспоминаний я вижу лишь себя, комком сжавшегося под лавкой в доме мясника,
его жилистые, с набрякшими венами, красные, точно обваренные, руки;
угрюмый, плоский взгляд. Помню – каждой косточкой своей – ременную плеть,
которой охаживал меня хозяин, когда был пьян или зол. Помню страх,
въедливый и нудный, и какую-то взрослую, не детскую тоску...
Потом был булочник – грузный, квадратный, обсыпанный мукой, словно пудрой.
Я работал в пекарне по четырнадцать часов, варясь в жарком аду и обжигая
легкие раскаленным воздухом. И я был счастлив, что не саднит мой горб и не
гуляет по нему жалящая плеть. К вечеру я валился с ног и засыпал прямо на
земле, возле остывшей печи, как убитый. вставая же с первыми проблесками
света, я тут же впрягался в работу, которую ненавидел до рвоты.
Не знаю, что было бы со мной, если бы не случай и не везение. Мне
исполнилось шестнадцать, когда я сделался помощником садовника в имении
одного маркграфа. Помню, как в первый день, затаив дыхание, я подошел к
ажурным, отливающим золотом, высоченным дверям дворца. В узкой щели между
створками что-то манило меня – тревожно и зазывно. Там, в синеватой
глубине, за этими строгими золочеными дверями билась совершенно иная,
неведомая жизнь. О, как мне хотелось заглянуть лишь глазком за ее "кулисы",
испробовать жизни этой хоть глоток! "Вот оно, счастье, совсем рядом,"
– думал я, не ведая, что всего лишь через месяц я откажусь от этих слов.
Мое злополучное уродство сослужило мне службу – меня не могли не заметить,
а заметив, пришли в неописуемый восторг. "Посмотри, Георг, как же он
безобразен!" – говорила маркграфиня мужу, тыча в меня кругляшками лорнета.
Опыт горьких годов научил меня угадывать желания тех, от кого зависело мое
будущее. Я не упорствовал, когда на меня водрузили шутовской колпак. В
конце концов, вся моя работа сводилась к тому, чтобы говорить правду в
глаза господ, у которых правда почему-то всегда провоцировала гомерический
смех. За словом я никогда не лазил в карман, у меня все получалось. Успех
всегда благоволил ко мне, и если у дураков существует понятие "карьеры",
или "служебной лестницы", то я взобрался на самый ее верх. Через год из
дворца маркграфа (в качестве подарка!) в резиденцию герцога
Эйсен-Вазбургского. К тому времени я уже четко различал, в чем состояла
разница между тем "старым" миром, оставленном у порога "золоченой двери", и
этим, "новым". Там был ад правды, а здесь – ад лжи! И то, и другое мучило и
саднило нестерпимо...
Я был одинок... Я всегда был одинок. Мой единственный друг мой горб – самый
ревностный и дотошный друг на свете – отпугивал всех. Ему нужен был я один,
всецело только я. Зато и он никогда не предавал меня. Вот он сидит на мне,
разлатый и бугристый, вгрызаясь в мои ребра своим корневищем, сидит и давит
мне в затылок. Было время, когда я гнулся к земле под его тяжестью, и мне
хотелось выть по-волчьи. Жизнь казалась мне пыткой. Вокруг меня были люди
– в напудренных париках, с перстнями на длинных и гибких пальцах, с глазами
– лживыми и скользкими. Если верна чья-то мысль, будто в уродливом теле
всегда таится не менее уродливая душонка, то прямые ширококостные спины
этих людей в бархатных камзолах должны были быть уродливее и страшнее
самого омерзительного горба. Но вот беда: какое-то злое кривое зеркало
изменило "лицо" этого мира, перепутав и перевернув все в нем с ног на
голову.
Да, я ненавидел всех, я презирал себя! Книги, к которым я имел свободный
доступ, погружали меня в пропасть неразрешимых вопросов. Я "сгорал"
незаметно, но неуклонно. И вдруг все переменилось...
Десять лет назад в руки ко мне случайно попал документ из папки канцлера
фон-Вольфа. За год перед тем в герцогстве была проведена опись населения,
понадобившаяся для упорядочения сбора податей. Документ, который я
рассматривал, содержал под отдельным пунктом "факт наличия" в столице и ее
окрестностях несколько сот подданных его светлости с "ярко выраженными
телесными изъянами". За этой сухой формулировкой какого-то чиновника
скрывались люди, а именно: карлики и уродцы всех мастей, слепые и глухие,
хромые и рожденные без ног или без рук, увеченные, обожженные,
парализованные, безнадежно больные, от которых отвернулись все и даже Бог.
Этот официальный документ буквально поразил меня. Я почувствовал, как в
груди моей что-то защемило. И я захотел увидеть и узнать этих людей, как
можно скорее.
Казалось, прошло немного времени, как я робко и застенчиво "поскреб" в ту
"золоченую дверь"; в моей памяти еще живы были воспоминания о мясницкой
лавке и огневой плети. Словно Бог, спускающийся с Олимпа, вступил я на
грешную землю, вступил и... содрогнулся. И вновь будто лизнуло меня
пламенем пекарни и голодные глаза в черных ободках, как дула пистолетов
уставились на меня. Вот они – обитатели подвалов и чердаков, ночлежек и
притонов. Они, внушающие ужас, липкие от грязи и сального пота; они – это
гниющие от старости и порока проститутки, убогие калеки, не просыхающие от
пьянства; омерзительные уроды и уродицы с горбами спереди и сзади,
маленькие и тщедушные, как дети, и злые и измученные, как старики. Они
– грязь, противно хлюпающая под ногами, они – испражнения жизни, зловонная
отрыжка, от которой перехватывает дыхание; они – отбросы, шлак,
отработанный материал, ошибка в расчетах, выжимка, отсевки... И все же они
– люди...
Маленький Якоб до четырнадцати лет работал в цирке Иосифа Штейна
канатоходцем и акробатом, покуда не сорвался с трапеции и не набил себе
горб о манеж. Несчастный ребенок, он был выброшен на улицу без гроша за
душой, т.к. его хозяину больше не было до него дела. Жизнь Якоба пошла
наперекосяк. От случая к случаю он зарабатывал на хлеб поденной работой,
хотя кто предложит хорошо оплачиваемый труд калеке? Чаще всего Якоб получал
отказ. Голод и беспросветность толкали его на путь преступления; он
воровал, попадался, был бит фухтелями так, что едва выжил, сидел в тюрьме и
вновь воровал. Он напоминал мотылька, угодившего в паутину, который не хочет
сдаваться и бьется из последних сил. Но участь его все равно предопределена.
Таких, как Якоб, я знал многих. И в мозг мой, словно ножом, врезался
вопрос: зачем существует такая несправедливость? Ведь и там, в горнем мире,
этих несчастных не ждет рай небесный – слишком тяжелы их земные
прегрешения. И все-таки – слава им! – они, как "мотыльки", не хотят
сдаваться! Они живут вопреки всему!
Теперь я знал, что должен был делать. Эти люди, эти изгои нуждались в
помощи, а я, в силу своего положения при дворе, мог ее им предоставить.
Используя знакомства и связи, где намеком, где лестью, а где хитростью и
обманом, я отворял ворота тюрьмы и освобождал того или иного заключенного;
"выдергивал" беспаспортного бродягу из кордегардии; спасал приговоренных от
плахи, а истощенных – от голодной смерти; я умел раздобыть деньги (у того
же Гарцмана) и, опять-таки для всех инкогнито, вызволить парию из долговой
ямы, подкупить караульного, отвести судебное обвинение, предупредить
обитателей дна о грозящей облаве.
У меня появились помощники, мои верные "драбанты", которые вышли из той же
среды, что и бедный Якоб.
И случилось невероятное. Люди воспрянули духом, они поняли, что они не
одиноки. Невидимые, но очень прочные нити связали их, и слепой – вдруг!
– обрел зрение, глухой – слух, а немощный – уверенность и силу. Люди
поверили в меня, а главное, в себя самих. Их не мучил страх бессилия, они,
"мотыльки", теперь могли разорвать любую паутину. И я понял: не надо
бояться говорить правду, даже если она вызывает смех, но еще важнее
– добиваться правды, строить ее, как каменщик, возводить ее "здание" своими
руками – упорно и вдохновенно!
Я знал, что я – это они, а они – это я. Мы все вылеплены из одного куска
глины. Вокруг нас жизнь, полная дерьма, полная лжи, несправедливости, зла,
жестокости и бесправия. И надо было сопротивляться этой жизни, вытравливать
из себя сам дух пассивного смирения. Надо было подняться над судьбой,
разрушить цепь трагических обстоятельств, которые априори вынесли нам всем
приговор. Но даже если это было безумство обреченных, судорожные потуги
"мотыльков", даже если так – то все равно. Ведь в этих конвульсиях и есть
ощущение жизни, злости на жизнь, есть вызов, протест, несогласие. Что мы,
обреченные, можем, в конце концов, противопоставить судьбе? Только чувство
собственного достоинства, свое мужество и бескомпромиссность. И тогда эти
люди объявили меня своим королем (меня – шута!), я принял это с
благоговением и великой ответственностью. Вот уже десять лет, как я правлю
своим "невидимым" народом. Невидимым не потому, что его не существует в
природе, а потому, что он скрыт от глаз большинства людей, которые бы
хотели воспринимать жизнь лишь с красивого "фасада" и реже наблюдать ее
изнанку. Мой народ – это язва города, его пораженные жутким недругом
внутренности, его зашоренная действительность... Мой народ – это я сам...
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ЗАВТРА! ВСЁ РЕШИТСЯ ЗАВТРА
Вечерело. Над крышами розовел закат...
Я шел сквозь голизну большого города – неживого, обескровленного, казалось,
от того, что из его каменных жил капля по капле вытекает наполняющий его
людской поток. Безглазо смотрели окна с выбитыми стеклами, гулко стучали
шаги...
На Кандальной улице меня ждали: из-под арки выгромыхнула тяжелая карета с
пухлыми гербами какого-то фона, реквизированная по случаю всеобщего
"драпа". С передка спрыгнул одноглазый горбун (в обычное время – разносчик
почты Клаус, а в остальное – мой верный драбант, в руках которого
сосредотачивалась связь со всем Вазбургским дном).
Приблизившись ко мне, Клаус склонился в глубоком почтительном поклоне.
– Ваше величество...
– Здравствуй Клаус, я рад тебя видеть. И я рад вдвойне, ибо мы, все-таки,
дождались своего часа. Он пробил!.. Передай мою волю народу – пора выходить
из подвалов.
Единственный глаз Клауса широко раскрылся, на темном лице расплылась улыбка.
– Торопись же! У нас мало времени. Скажи, что я буду ждать их всех на
Дворцовой площади. Ступай.
Клаус исчез. А через минуту четверка цугом несла меня в карете по гудящей
мостовой. Медленно сходила ночь. Непривычная тишина города удивляла и
настораживала...
Дворец показался чужим, будто выпотрошенным варварским набегом. Еще недавно
в его широких залах шуршали кринолины, позванивали шпоры, бесшумно и
стремительно носились лакеи... Теперь лестничные марши были пусты...
В простенках между окон горбилась покореженная в спешке и брошенная мебель.
По углам сиротливо торчали пустые рамы из-под картин...
Я переходил из комнаты в комнату, из зала в зал. Поднявшись на второй этаж
(это был Тронный зал), я подошел к окну.
Небо было чистым, высоким, густо-черным, усыпанным множеством больших и
маленьких звезд. Похожие звезды вспыхивали в эту минуту на дворцовой
эспланаде – это костры, которые разводили люди. Последних становилось все
больше и больше. По одному, по двое и группам они стекались со всего
города. Завтра утром, быть может, многих из них уже не будет в живых...
За всю свою недолгую жизнь я не утратил фаталистической веры в судьбу. Из
прихоти "наградив" меня уродливым телом, природа умудрилась вложить в меня
живучую упрямую душу. Казалось, какие только невзгоды и лютые напасти не
били ее, не топтали, не гнули в бараний рог, не шпыняли, но она перетерпела
все, не сгинула и не переродилась во что-то одиозное. Некий внутренний
упорный голос поддерживал и укреплял в ней мысль, что все не зря! Что будет
иной день и иное утро! Что рано или поздно пробьет час – звездный и
торжественный час, час великого испытания духа, – будто красивый и высоких,
но краткотечный полет, как подарок за терпение, за "слезные" годы позора и
унижения. Теперь я точно вижу, что все было не зря. И в моем пути --
жалкого, никчемного человечка – появился свой смысл.
Завтра, все решится завтра!..
Я будто слышу какого-нибудь занудного "беспросветного" скептика, жмущего
плечами и ригористично вопрошающего: "Что же вы хотите доказать и, главное,
кому, встав горсткой калек на пути всесокрушающей военной армады,
ощетиненной штыками, пушками, знаменами, трубами? Армады, которая своими
сапожищами раздавит вас (и не заметит), как рыхлый дождевой гриб?"
Нет, боже упаси уличать меня в безрассудстве, ибо мой рассудок ясен теперь
как никогда. Что я, то есть мы, то есть такие как я, хотим доказать? Только
то, что мы есть, что мы дышим, мыслим, едим, ползаем по этой земле, что мы
имеет равное право говорить не только "да", но и "нет". Мы хотим это
доказать и себе, и всему этому безумствующему и ликующему миру.
Нет, конечно, не физическая победа над сильнейшим противником, над
французами, увлекает нас. Не настолько мы слепы, чтобы верить в такую
перспективу. Нет, наш враг куда серьезнее. Острие своего оружия мы
направляем против тупости и трусости немецких князей и против бездарности
их генералов, против позора нации, доведенной до отчаянного положения, и
против Гарцмана с его "свободолюбивыми" теориями, против лжи, пускающей
корни повсюду, и против предательства. Но, главное, мы восстаем против
своей обреченности, навязанной судьбою, против ее приговора, не подлежащего
апелляции, и против того порядка вещей, при которых возможно и незыблемо
все это и многое другое...
Да, я вспомнил о Гарцмане не случайно. Он говорил о свободе, но как полярны
наши с ним представления о ней. От молодых ногтей во мне несокрушимо
внедрилась мысль, что свобода от рабства не предполагает свободу от
нравственного долга. Ведь есть вещи, от которых нельзя освободиться, ибо
они вечны, как вечны небо и звезды. Это – любовь... Любовь к женщине, к
матери, к детям, любовь к Родине. В общем-то самые обычные и простые истины,
не требующие какого-то особого мудрствования, но без них как бы оскопел
весь мир, да и смог ли бы он устоять под этим тяжелым низким небом?..
Да, завтра... все решится завтра!
... Тяжело и зазывно ударил часовой маятник – пора! За окнами уже вовсю
властвовала ночь и лишь высокие площадные костры в брызгах искр разгоняли
ее мутную тень...
Я поспешил в Фельдмаршальский зал – там был назначен военный совет.
С улицы доносился слабый гомон толпы. На консолях потрескивали свечи...
Михель Раунбах, одноглазый фельдфебель, проживший, кажется, целый
мафусаилов век (он сражался еще в армии Фридриха Второго), был назначен
главнокомандующим. Старик имел бойцовый вид и горел желанием "пощипать
французам перья".
Три года назад я вытащил его из одной "ямы", в которой он, провалившись,
хотел упиться и больше не встать. Всего три года, а теперь – как лихо
закручены его усы, с каким молодцеватым задором поблескивают из-под щеток
бровей его слезящиеся глаза, когда он, чеканя шаг, летит рапортовать!
Бравый рубака и честный старик!..
Их было четверо, – самых близких и самых преданных, – тех, которые шли со
мной незримо бок о бок. Они были мой язык, мои глаза, мои уши, они помогали
мне понять и увидеть с дворцовой балюстрады чем дышит и живет "глубокое"
дно города. Это Раунбах, Клаус, Генрих и бродяга Роберт. Каждый их них уже
давно стал неотъемлемой частью моего существования, частью, без которой я,
наверное, уже не смогу жить.
Вот Генрих. Маленький, как трехлетний малыш (он лилипут) и сморщенный, как
старец. Его лицо, с вечной улыбкой, напоминает печеное яблоко. Он был шутом
у одного местного барона, который, с известной немецкой педантичностью,
лупцевал его палкой каждую неделю – а просто так, "для потехи". Генрих
"отвечал" ему тем, что языкасто и смело "охаживал" "заплесневелую"
баронскую спесь ядовитым сарказмом. Когда эта дуэль окончательно приелась,
тренькнув на прощание бубенцами колпака, Генрих забросил свой шутовской
наряд в дальний угол и примкнул ко мне. Я назначил его шефом тайной
полиции. Не удивляйтесь, "в моем дурацком королевстве" все взаправду и
всерьез...
А вот бродяга Роберт, всю жизнь лазающий по помойкам. Наверное, поэтому ему
был ближе и понятнее язык кошек и собак (которые души в нем не чаяли), чем
язык человеческий. Когда я сделал Роберта своим министром, он очень
удивился, а потом, отыскав где-то на свалке старый подбитый кивер, водрузил
его с достоинством! – на свою грязную нечесанную голову...
Но не спектакль ли все это? Не глупость? Не шутовство? Не юродство?.. Нет,
не то и не другое, если учесть, что декорации в этом спектакле не из
фанеры, а подлинные, и кровь, которая прольется, не клюквенная. Но даже
если и так, если все это актерство и вздор, то это не помешает нам
выполнить то главное, ради чего мы повыползали из своих подвалов, нор и
щелей...
Завтра! Все решится завтра!..
На площади было безветренно, но зябко. В рыжих отблесках костров блуждали
люди, шелестела речь... Сколько их, триста, четыреста, пятьсот? Не больше.
А на рассвете на них пойдут тысячи...
Только что кончился совет. Было решено возводить заградительные
полосы-баррикады. Одна, меньшая, выдвигалась в направлении городских ворот,
откуда предполагалось движение французов (их бивачные огни уже полыхали на
горизонте). "Знамя" этой баррикады я доверил Раунбаху. Другая баррикада,
большая, перегораживала дворцовую эспланаду и над ней командовал уже я.
Кроме того, между двумя укреплениями, по моему замыслу, должен был
курсировать маневренный отряд, возглавляемый Клаусом, для обеспечения связи
и нанесения противнику кинжальных ударов.
Таков был план. Для его выполнения одних рук было мало, но с оружием ломать
головы не пришлось – цейхгаузы оказались наполовину невывезенными. За
сбитыми покореженными замками царил полнейший хаос: все было свалено,
просыпано, выпотрошено и лежало бесформенной грудой. Но это было оружие, в
паническом бегстве оставленное врагу. Ружья, пики, порох, ядра, пистолеты,
пули – ничего этого не увидят французы, кроме черного ядовитого грибы дыма
над объятым пламенем сыпучим каменным островом, – взрыв (а об этом
позаботится Клаус) сметет все. Но это будет потом, за чертой последнего
вздоха, когда уже все отдано, и последняя "ступенька" позади. А пока можно
быть уверенным – баррикады не будут молчать. Они будут изрыгать огонь, они
буду "плеваться" железом и лязгать, точно зубами, оружием. На их фасах
тяжело и муторно будут глядеть на распахнутые пролеты улиц темные жерла
пушек. И пусть их только две, и канониры, не нюхавшие пороха, никогда
прежде не управлялись с увесистым банником, но пушки будут бить, бить,
бить... И, над расплавленным от пожара городом, запоет их лающая канонада...
Я вглядывался в лица людей. Вот она – моя армия!.. В немом напряжении
застыла масса, еще недавно – толпа, а теперь – выровненная, притертая,
подогнанная строем, – сила. Над ее верхом – в рыжем сиянии огня – частокол
штыков и пик... Горят глаза... Я иду вдоль шеренги и в наступившей какой-то
"кромешной" тишине слышу стук собственного сердца...
Секунды летят, летят... Но, черт возьми, это было даже прекрасно! Хотя,
казалось, весь ужас и вся боль, собранные воедино, предстали предо мной,
обнажая язвы. Кого здесь только не было! Хромые и косые, квадратные и
круглые, приплюснутые и вывернутые наизнанку... Этот едва держит в руках
тяжелый кавалерийский палаш, этого так просто шатает от сквозняка, а этот
настолько хил и мал, что ему впору махать игрушечной сабелькой...
Рядом с мужчинами немало женщин, готовых с ними на общую долю.
– Почему здесь дети? – спросил я у Клауса.
– Ваше величество, их не с кем оставить. Матери сами определили их судьбу.
Добровольно. Уговорить их просто невозможно...
Я еще раз окинул взглядом настороженную, как перед прыжком, площадь,
сомкнутый строй людей, над которым выгнулся аспидно-черный небосклон. Кто
они и зачем собрались здесь вместе? Что привело их сюда – голос сердца или
многолетняя привычка подчиняться моим приказам? В полной ли мере они отдают
себе отчет в том, что ожидает их утром? А, может быть, уже сейчас, в эту
ночь, в это мгновение? Не уступит ли однажды их решимость место горькому
раскаянию, и не покажутся ли им их жизни слишком высокой ценой за идеи,
которые им, быть может, непонятны и даже чужды?..
Я не собирался ничего ни от кого скрывать. Я спрашивал их прямо, без
обиняков, как если бы каждому из них смотрел в лицо. Я сказал им правду,
одну только голую правду – и они не смеялись, они остались! Все, как один!..
И это был первый мой бой и первая победа!
Ночь прошла в жутком натяжении нервов и жил, но фортификационные работы
были выполнены в срок. Словно циклопические гробы, повырастали на
булыжниках мостовых, баррикады. Теперь надо было восстановить силы и
отдохнуть, хотя бы час, хотя бы полчаса...
Издерганный и вымотанный, я уснул прямо на парадной лестнице, словно
подкошенный. Мне снился сон...
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ПРОДОЛЖЕНИЕ
... Кричали какие-то люди. Исковерканные злобой лица – оскаленные и острые,
словно выплывали из тумана. Кто они? Что им надо? Из-за расстояния слова
"тонули", сливались в общий непристойный гул, а люди стервенели,
скрюченными пальцами к камням и палками грозили! Потом какая-то сила
закружила меня, понесла, все смешалось и сбилось...
Я проснулся, ощущая неприятный холодок в груди. Утро блекло и хмуро
сочилось в дворцовые окна. Где перед самым носом черным угольником пучился
единственный глаз верного Клауса – что-то случилось!..
Уже дорогой, размашисто меря площадь твердым шагом, я мысленно достраивал
картину происшедшего.
Да, огромный город с его погребами, магазинами, лавками, складами под боком
у французов был слишком лакомым кусочком. Уже ночью шайки мародеров стали
проникать за городскую черту и расползаться тараканами во все стороны. Они
искали добычу. Они ничего не боялись и ни перед чем не останавливались.
Стычка произошла случайно: на одной из улиц, прилегающих к дворцовой
площади, боевое охранение, выставленное Раунбахом, нос к носу столкнулось с
французами. Бой был коротким, но каким-то безжалостно-кровавым (во всяком
случае мне тогда так показалось). Противник бежал, оставив после себя три
трупа, забрызганную кровью и развороченную взрывом гранаты брусчатку.
Этой-то гранатой одному из наших оторвало ногу и снесло, будто срезало
пилой, полголовы...
Я пришел к месту, на тот "пороховой" пятачок улицы, когда в подъехавшую
сваливали убитых, – какие-то обмякшие, словно тряпочные, еще не окоченевшие
тела.
У самых моих ног лежала медвежья шапка французского конскрипта, а в двух
шагах – остекленело! – взирало запрокинутое землянисто-пепельное лицо
человека: на его синем мундире бурело пятно.
Вот она – смерть, подумал я, как легко узнаваем ее почерк: заостренные
скулы, нос, черные ямы глазниц... Я погрузился в неясные мысли свои, но не
надолго. Был еще пленный. По распоряжению Клауса его заперли в подвале
старинной ратуши. Именно туда я не преминул отправиться...
Уже на ступеньках щербатой лестницы, уводящей вглубь "провала", моего слуха
коснулась лютая "раскидистая" брань. Немецкая!.. Я удивился – так он не
француз?
Клаус лязгнул ключом о замочную скважину, вращая белком, скосил глаз,
предупреждая об осторожности, – уж больно он резвый, этот пленный!
Я нетерпеливо кивнул. Повинуясь какому-то негласному приказу, сомкнулась за
мной охрана.
Железная дверь дрогнула, застонала на петлях, отвалила...
В узкое решетчатое окно падал свет.
Я узнал... Штольца.
Да, это был он. Расхристанный, взбудораженный, в разодранном французском
мундире, с глазами бешеными и желчными.
– Что здесь, черт возьми, происходит?! Кто вы такие и по какому праву...
– с пеной у рта заорал он. Но тут же осекся, встретившись с моим взглядом,
попятился, словно обжигаясь об него. Узнал...
– Это... ты?..
Наступила пауза. Я сознательно растягивал ее, с удивлением наблюдая
смятение в чертах нагловатого лица Штольца. Но не меньшая сумятица была и у
меня на душе: я рассчитывал встретить кого угодно, но не его, не этого
человека, поднявшего в моей памяти воспоминания, теперь лишние, не ко
времени, которые я пытался – с болью! – заглушить.
Молчание прервал Клаус:
– Перед тобой, негодяй, – Его величество король и единственный правитель
Вазбурга. Ты не смеешь говорить ему "ты"!
– Король?! Что за вздор!..
Штольц уставился на меня, как бы ища объяснений. В его мозгу заторможено
пробивалась догадка, она пугала его.
– Разумеется, все это похоже на дурной сон, – сказал я. На какую-то злую
шутку... Я не завидую вам, Штольц. Честно. Но, прежде чем внести ясность,
позвольте спросить: отчего это на офицере герцогской армии французский
мундир?..
И вновь пауза. Но теперь в ней чувствовалось напряжение.
Нервная улыбка, точно судорога, передернула рот Штольца, и с кипящей злобой
он процедил сквозь зубы:
– Шут, я не намерен тебе отвечать.
Все замерло вмиг. Потом громыхнуло что-то, опрокинулось со звоном и вперед
из-за моей спины рванулся Клаус. Я удержал его. Стоять!.. Всем стоять на
местах!
– Вы, Штольц, конечно, можете ничего не говорить. Это ваше дело. Но только
сейчас в ваших личных интересах лучше поступиться своими амбициями и не
играть в молчанку, ибо я, Карл Шенберг, король отверженного народа,
выдвигаю против вас обвинение страшное, обвинение тяжкое: обвинение в
предательстве. Подумайте. И если можете снять с себя пятно этого
подозрения, – сделайте это смело и честно. И я извинюсь перед вами. Если же
будете упрямиться, то подтвердите лишь свою вину. Мне ничего не останется,
как расстрелять вас.
Штольц вспыхнул и ответил презрительной усмешкой. Но в нем уже что-то
произошло, что-то сдвинулось, кажется, он понял, что положение его,
действительно, скверное.
– Неужели у герцога не осталось достойных исполнителей его воли, кроме
шута? – бросил он с вызовом.
Не сей раз я определил Клауса запрещающим жестом, и мой "драбант" лишь
клацнул зубами, точно пес в бессильной ярости.
– Напрасно, Штольц, вы не придаете значения тому, что здесь было уже
сказано, – заметил я с иронией. – А между тем, все это сущая правда.
Герцога нет. Он растворился как дым, как мираж. Отныне "корона" правителя
Вазбурга принадлежит мне. И только я буду решать вашу судьбу.
– Черт подери! Да ты сумасшедший!
– Это ваше последнее слово?
– Вы все будете уничтожены! Все до единого! Завтра французы будут здесь!..
– Это наверняка! – отрезал я. – Но и мы будем здесь!
Штольц не выдержал, сдали нервы, кинулся, сломя голову с кулаками, но ему
не позволили – облепили руки и ноги, повисли камнями. Он закричал, забился,
пытаясь высвободиться от пут.
Кто-то вовремя вскинул алебарду – тяжелое древко глухо садануло в затылок.
Пленный повалился кулем – без стона и движения. Затих...
* * *
Вот и все... Сквозной зябкий ветер со свистом прошивал тесный дворик
ратуши. Над головой, в квадрате нависших стен, серым колпаком тускнело
утреннее небо.
Острый, пронзающий взгляд одноглазого Клауса упирался мне в затылок, но я
не мог обернуться назад, не мог стать прежним Шенбергом. Я раздваивался.
"Что с вами, Ваше величество? – словно вопрошал этот убийственный взгляд.
– Почему вы медлите?.. Неужели вы забыли о нас?.."
Нет, нет, я ничего не забыл, но...
Дворец опахнул холодом пустоты и навязчивого одиночества. Клаус неслышно
затворил за мной дверь. И вот я один...
"А может все зря?" – думал я. И эта странная мысль, похожая на снег среди
ясного зноя, будто на цыпочках вкрадывалась в сознание, туманя его. "А
может, истина в другом?.. Но в чем же? – рассуждал я. – Да в простом
житейском счастии без призывов и метаний из стороны в сторону. Да в том же
уюте и в той же бесконфликтной, вкрадчивой сытости, и в ровной, и в
бесконечной, словно зыбь, череде дней. Быть, просто быть на этой земле,
стараясь, по-возможности, скрасить хоть чем-то свое существование. Сажать
деревья, читать книги и не быть простофилей, когда речь заходит о более
выгодном "месте под солнцем". Не переходить никому дорогу, но и не
позволять командовать собою. Быть в меру честным и законопослушным членом
общества, когда это не вредит собственному благополучию. Рожать детей,
учить их добродетели, а по вечерам пить пиво в кругу приятелей или, для
забавы, волочиться за какой-нибудь "юбкой" в тайне от жены. Черт возьми! Не
так уж мало, чтобы составить счастье маленького серенького человечка.
Подумаешь так, прикинешь, и на самом деле "умоешься" точно слезами, тоскою.
Что тебе надо? Куда тебя несет? Ведь все так просто! И все уже расписано,
расчерчено, рассчитано заранее. Оглянись вокруг! Быть может, это просто
"житейское счастье", вернее благополучие, и есть тот баласт, который
удерживает в равновесии весь многовековой людской мир? А что хочешь ты?
Раскачать его? И, наверное, опрокинуть?.. Зачем?.. Почему?.. Только лишь
потому, что сердце твое стучит иначе и душа накалена до самовоспылания?
Только лишь потому, что ты не хочешь следовать общему "правилу" и "пишешь"
и "спрягаешь" по-своему?.. Вот человек, который следовал этому "правилу",
сидит сейчас в подвале ратуши, и ты выносишь ему приговор. А в чем,
собственно, его вина? Да только в том, что по недосмотрительности или еще
почему он сделал один неверный ход. Только один! Он чересчур рьяно
последовал общему "правилу", не вчитавшись и не вникнув в его "оговорки".
Он набрал слишком большую "скорость" и "забежал" непозволительно далеко, а
общее "правило", зная меру, этому не учит. Нет, он такой же как все, и все
они такие же, как он. Так кому же я выношу приговор? Им всем или, быть
может, себе самому?.."
Я понял, что лечу – неотвратимо – в пропасть. И самое страшное было то, что
я не знал, где и в чем искать спасения. Словно мертвый, я повалился на
стул, закрыв глаза, и так сидел долго, не шелохнувшись и будто уже и не
дыша. Моя воля была парализована. Но это был еще не конец. Провидение
готовило мне последнюю, быть может, самую главную встречу, которая в итоге
решила все. Я не ведаю, что бы стало со всеми нами и со мною, но тогда,
разомкнув веки, на пороге комнаты я увидел... Каролину!..
Прочь, прочь, видение! Я еще не сошел с ума!... Но видение – о, чудо! – не
исчезало!.. И будто яркими всполохами озарилась память – утро, птицей
бьющееся в окно, чуть приоткрытый балдахин кровати, девочка, спящая с
улыбкой на лице и целая охапка луговых цветов, которыми я ласково усыпаю ее
разметанные по подушке волосы...
– Каролина?.. Это ты?..
И в тот же миг какая-то неживая тишина этой минуты взорвалась, и все
завертелось колесом... Помню, как порывисто и жарко схватил за руки
Каролину. И она дрогнула, заметалась. Помню, как подкосились ее ноги, и
слезы побежали по щекам. И долго-долго она не могла справиться с собой, ее
глаза смотрели сквозь меня, сквозь стены, не видя, словно носили в самих
себе какое-то одно ужасное видение. И теперь уже все окончательно смешалось
и сбилось, и ничего нельзя было понять...
Только несколько позже я узнал от Клауса подробности этой истории,
выведенные в допросе камеристки, которая сопровождала Каролину и явилась во
дворец вместе с ней. Всему виной была любовь, любовь с надрывом, с
"заламыванием рук", любовь, которая безумствует и испепеляет. Бедная,
бедная девочка.
– Разве я могла не думать о нем постоянно? Пусть я грешна, но я не в силах
переломить себя...
НЕСКОЛЬКО МГНОВЕНИЙ ТОМУ НАЗАД
(ВСЕ ТА ЖЕ ГЛАВА)
Вазбург, кажущийся мертвым после того, как в пыли предместий исчез
герцогский поезд со всем барахлом и челядью, на самом деле жил. Только
жизнь его затаилась за глухими ставнями окон, за каменной кладкой домов и
подвалов. С галдящих площадей и улиц эта жизнь переместилась а затишек
кухонек и кладовок, откуда чутким ухом следила за всем, что творилось
вокруг. От этой "жизни" не утаились ни огни костров, ослепившие ночь на
дворцовой площади, ни молодая фрейлина двора, вместе с камеристкой, под
вымышленным именем остановившаяся в одной из гостиниц города. Это была она,
Каролина. Здесь ей назначил встречу Штольц. И здесь он велел ей ждать его.
Она не колебалась ни минуты! И ничего не боялась! И это не был порыв
отчаяния. Но это был порыв женщины, отдавшей себя любимому человеку без
остатка.
Тянулось время. В окна глядел на нее унылый серый камень, тишина сдавливала
виски, бездействие саднило душу. Но вот пришла ночь, вызвездив небо, и
громыхнула внизу дверь, и заскрипела лестница под тяжестью знакомых – до
боли сердца! – шагов. Он!.. Он пришел!..
Потом были объятья, признания, и чужой мундир на его широких плечах, и
губы, то жаркие, то смеющиеся. И кругом шла голова, и хотелось забыться
навсегда, и чтобы это мгновение длилось вечность.
– Жди. Жди... Я снова приду, и уже заберу тебя навсегда...
И он ушел. И она осталась ждать. Ждать, когда он заберет ее навсегда. Но он
не приходил. Пришел лишь только страх. И город, не мертвый, а живой,
нашептывал ей на ухо тревожные вести. Там стреляли, там была смерть!..
Камеристка ворвалась, как безумная. Кинулась в ноги – слышала, слышала!
Говорят!..
– Ну же, скорее! Что там!..
– Был бой... Трупы, трупы...
– А он? Он?..
– Не знаю, – камеристка уронила руки. – Кажется, он жив...
Каролина больше не спрашивала ничего. Она бросилась в неизвестность.
Напрасны были все эти канючливые и слезливые увещевания остаться,
повременить. Нет, ее уже ничего не остановит!
– Он жив! Я знаю – он жив!..
Потом был холодный рассвет, мокрые тучи, ползущие над городом, высокий
шпиль дворца и силуэт баррикады...
– Каролина... Каролина... и это только ради него одного?..
Мы долго молчали один подле другого. Потом все как бы прорвалось, и это все
было вырыдано от самого сердца.
– Карл... Карл, ведь ты не сделаешь этого? Правда? Ты не сможешь, ведь
тогда тебе придется расстрелять и меня?.. О, если ты неумолим, если в тебе
нет ни грана снисхождения к нему, то убей и меня... Убей вместе с ним!
Освободи меня!..
Ее глаза – о, эти ослепленные страстью глаза! – выворачивали душу. Я едва
выдержал эту пытку.
– Вспомни, Карл, вспомни ту крохотную девочку, с опухшим от слез лицом,
вспомни те цветы, что украшали твоими руками изголовье ее кровати... И
теперь эта война... эта кровь, грязь... Карл, я не вынесу этого!..
И вновь рыдания сотрясли Каролину до основания. Она сидела сгорбившись на
стуле, закрыв лицо руками, ее плечи поминутно вздрагивали.
Я молча, осторожно и нежно, отвел ее руку от лица, притянул к себе и
губами, коснувшись ее ладони, ощутил солоноватый привкус слез. Прости,
прости за все...
Приказ об освобождении Штольца Клаус встретил молча и набычливо,
"высверлив" красноречиво своим глазом Каролину. Но исполнил – безропотно...
Уже тревожные вести доходили с аванпостов, в воздухе попахивало "гарью"
грядущего боя.
Штольц, пошатываясь, выбирался из подвала, непонимающе крутил головой. Его
ждала свобода...
А я до нельзя пытался сократить эту последнюю минуту. И не мог...
– Прощай, прощай, Каролина...
Она задерживала шаг, замирала, словно прислушиваясь к собственному сердцу
– о чем оно болит сейчас? Потом вдруг из-под ресниц останавливала на мне
долгий, долгий взгляд, уводящий в какую-то тоскливую безбрежную глубь.
– А как же ты... Карл?.. Ты остаешься?..
И вновь, и вновь этот вопрос, казалось, твердили ее немые губы, пока
лабиринты улиц не поглотили ее для меня навсегда. Прощай, Каролина! Прощай
навек!..
И я вновь вспомнил о тех своих сомнениях, о том простом "житейском
счастье", и мне стало вдруг невыносимо больно. Но это было уже последнее
мое колебание, последняя остановка перед тем "рывком", о котором я так
долго думал и к которому готовился.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ПОСЛЕДНЯЯ
Теперь уже все в прошлом. И есть только настоящее: это утро – хмурое и
промозглое, эти окна – немые и слепые, этот город – исподволь блуждающий и
наполняющийся звуками, и эти люди, в которых я верю безгранично!
Я чувствую, что чья-то невидимая воля подводит меня к последней черте. И
странная перемежающаяся душевная "смесь" какой-то сначала скребущей тоски,
потом ожидания и, наконец, полнейшего счастья охватывает меня. Счастья? Я
не оговорился?.. Нет, нет... Ничем иным и нельзя назвать это состояние
легкости и свободы и какой-то внутренней силы, дающей уверенность и
согласие с самим собой. Никогда прежде я не испытывал ничего подобного... А
все-таки странная штука жизнь! Долгие годы я метался как слепой щенок,
терялся на перепутьях, "разбивал в кровь лицо", пока не определили для себя
наивысшую ценность и смысл. И – о, парадокс! – этим смыслом оказалась...
смерть!.. Смешно. Правда? Но, наверное, слишком гнусна и бездарна жизнь,
если смерть в конце концов берет над ней верх. Впрочем, не стоит обижать
этим саму смерть. Может быть, смерть есть не что иное, как перемена места?
"Ну что же, к этой перемене надо подойти с чистой совестью и с "открытым
забралом".
Нет, я не лукавлю, господа. Да и можно ли это делать перед самим собой, да
еще на пороге самой "перемены".
Итак, теперь уже все в прошлом. И есть только настоящее...
Длинный рукав улицы прямой стрелой соединял лве баррикады, и там, впереди,
уже валил, клубясь, черный дым. Хлопали выстрелы. Одновременно нарастающий,
какой-то непрерывный и низкий до баса, гул стелился над землей, наползая на
близстоящие в оцепенении дома, на баррикаду. Казалось, в этом гуле слух
различал вопли раненых, ржание коней, лязг оружия, скрежет зубов... Было
странно и немного жутковато от того, что где-то там Это уже началось, уже
застилал кому-то глаза пороховой дым и в опьяненном исступлении кто-то уже
кидался на штык.
Но здесь, у нас, было тихо. Здесь не просвистела еще пуля и не прозвучал
голос команды; не было слышно даже человеческой речи – все молчали. Было
нелепое ощущение покинутости, словно о нас позабыли и оставили не у дел. Мы
только ждали – молча и напряженно. Когда же, наконец? Когда?..
Визгливо пропело ядро, буравя воздух, с треском плюхнулось в брусчатку
мостовой, – вот и первый "визит". Словно стакан ядреного искристого вина
взбодрил застоявщуюся в жилах кровь – все воспрянули духом, зашевелились.
Что там у Клауса? Почему нет ничего от Раунбаха? И когда же все-таки
появится неприятель?..
Я обошел баррикаду. Люди улыбались мне. Я улыбался им. Я не увидел ни
одного потерянного лица, ни одного отведенного взгляда, лишь ощущал
исходящую ото всех какую-то стойкую волну зудящего нетерпения, решимости и
воли. Мы ждали... ждали...
Прошло еще пять минут, потом еще... Господи! Как томительно тянется
время!.. Но что же там у Клауса? И почему все-таки молчит Раунбах?..
И вдруг!.. Взметнулся огонь – чудовищный взрыв на наших глазах разметал
первый фланг укреплений Раунбаха, вслед за чем, словно синяя сыпь,
появились мундиры французских конскриптов.
Дыхание перехватило. Никто не проронил ни слова. Наверное, в подобном же
шоке пребывали жители деревни Помпеи, когда над сопкой Везувия вырос
гигантский столб огня и пепла. Тишина этой страшной минуты была
пронзительной. Но когда с чутким надрывом ухнуло внезапно орудие (там, у
них!), в ответ ему с еще большим надрывом десятки глоток исторгли победное
"ура". Нет, они не погибли! Они сражаются! Мы ликовали, точно дети,
охваченные неистовым порывом радости. Но у многих на глазах при этом были
слезы...
Напряжение боя возрастало. Все это чувствовали скорее интуитивно, ведь
никто не сделал еще и выстрела. Мы ждали, ждали, ждали...
* * *
Клаус был жив. Он прислал адъютанта, который пройдя через ад, буквально
дополз до нашей баррикады. Это был молоденький паренек-карлик, с
забинтованной наспех кровоточащей головой. На его бледном, как береста
лице, алел свежий ожог.
– Ваше величество... Ваше величество, – твердил он как заклинание,
задыхаясь, – нужна помощь... Там... Там... Они не пройдут... не пройдут...
Он упал. Я склонился над ним, приподнял его голову.
– Что с Клаусом? Каковы потери?..
– Генрих мертв. Его разорвало на части... Клаус ждет помощи... Он
надеется... – едва прошелестев губами паренек, и вновь потерял сознание.
Теперь почти все было ясно. Я передал раненого на руки подоспевшим
фельдшерам, а сам, вместе с Робертом, занялся отбором двадцати человек
– волонтеров, для того чтобы немедля бросить их в бой.
– Я ничего не приказываю тебе, Роберт, – сказал я напоследок, положа обе
руки ему на плечи. – Я знаю, ты сделаешь все, что в твоих силах. Но прошу
тебя – будь осмотрительней!..
– Ваше величество, – пролепетал он тряским голосом и тут же осекся, не в
состоянии скрыть нахлынувшего на него волнения. Мы обнялись, точно братья
– щека к щеке. Но надо спешить. Пора, пора!.. Вперед же, мой верный Роберт! И
да поможет тебе бог!..
И вновь потянулись долгие изнурительные минуты ожидания. Ожидания и
неизвестности – что же там? И когда же наконец?..
Несколько раз а непосредственной близости от баррикады появлялись
неприятельские фланкеры. Они были малочисленны, а их беспорядочная ружейная
пальба не могла причинить нам никакого урона. Ответным огнем мы дважды
обращали их в бегство, но из всего этого я понял , что оборона Раунбаха
прорвана, и если старик еще и держится, то конец его близок и неизбежен.
Теперь и нам ждать осталось не долго...
И вот через полчаса после ухода Роберта с волонтерами случилось это
страшное. Два ядра, одно за другим, словно "врылись" в бруствер баррикады,
увеча людей, разбивая в щепки укрепления. От мощного взрыва заложило уши.
Точно былинку меня подкинуло волной, а затем с размаху шваркнуло о
мостовую. Сознание заволокло черной мглой. Когда очнулся, то первое что
почувствовал, был хруст собственных зубов, выбитых при ударе, голова
разламывалась от боли и мутило так, словно внутренности выворачивало
наизнанку... Кто-то помогал мне подняться. Прямо у моих ног медленно
растекалась вширь маслянистая темно-бурая лужа-кровь! Не хотелось смотреть
в ту сторону, но краем глаз я все-таки различил в бесформенном
нагромождении – ошметки разодранного человеческого тела...
Сначала мне показалось, что взрыв уничтожил абсолютно все и всех. Левое
крыло баррикады отсутствовало напрочь, и эту брешь уже ничем нельзя было
прикрыть. Кроме того, разгорался сильный пожар, который в несколько минут
грозил объять пламенем оставшуюся часть укреплений. Потери среди людей были
огромные. Но оценивать сложившуюся ситуацию уже не было времени.
– Французы! – этот возглас, похожий на вопль, отодвинул все посторонние
мысли. Задыхаясь от едкого дыма, я кое-как взобрался по осыпающейся
баррикаде на фас. Рядом со мной несколько человек в каком-то умоисступлении
вели борьбу с огнем, словно сейчас для них ничего важнее не было. А в это
время лавина французских драгун в трескучем грохоте неслась на баррикаду.
От тяжелого топота копыт дрожала земля.
– Картечью! Картечью!.. – закричал я импульсивно, и сразу все, что еще было
живо вокруг меня, задвигалось, замелькало...
– Заряды!.. Готовьсь!..
Движения канониров казались чертовски медлительными и думалось, будто стена
атаки вот-вот "опрокинет" баррикаду. Скорее же!
Из жерла пушки брызнул огонь-залп!.. Когда дым от выстрелов рассеялся, все
увидели, как на мостовой в каких-то неестественных уродливых позах корчатся
животные и люди. Странный крик (это кричала раненная лошадь) на мгновение
перекрыл все остальные звуки, и я почему-то позабыв обо всем, начал
высматривать эту подбитую лошадь.
Между тем атака продолжалась с неменьшей яростью. Словно и не было никакого
залпа и не было убитых и раненых, оказавшихся под копытами следов несущейся
кавалерии.
Второй выстрел картечью "проредил" атакующую массу с той же
немилосердностью. Но наше время – увы! – подходило к концу. Штурм был
неизбежен.
И вот неприятельская конница, галопируя, начала врываться в ту брешь в
баррикаде, которая образовалась в результате взрыва. Я видел, как из
клубящейся завесы дыма выскакивают на полном скаку французские драгуны.
Казалось, будто они возникают из самого огня. И это зрелище было, пожалуй,
самым сильным за все время боя...
Над самым моими ухом взвизгнула пуля, минуя меня. Я обнажил шпагу и, вращая
ею над головой, стремительно скатился вниз, туда, где расходилась тупая,
беспощадная резня... Взмах! Блеснула сталь – французский клинок едва не
рассек меня надвое. Я ловко увернулся и, ничего не видя перед собой, ткнул
куда-то наугад острие шпаги...
Началась свалка. Все запестрело вокруг: оскаленные, брызжущие пеной
лошадиные морды, перекошенные в крике лица дерущихся, длинные драгунские
конские хвосты... Казалось, все сплелось в тугой клубок и нельзя уже было
разобрать: где неприятели, где свои, где земля, а где небо...
Кто-то из защитников сражался рядом со мной (я ощущал плечом это
соседство), прикрывая меня в минуты серьезной опасности. Я так и не успел
узнать имя своего доблестного телохранителя, ибо его скосил выстрел,
произведенный в упор.
"Бедняга", – только и успел подумать я, как мою руку пронзила жгучая боль и
одновременно сильный удар обрушил меня на землю. Смерть только взглянула
мне в лицо. Спала каска, в которой увязла сабля драгунского офицера. Его
вздыбленная лошадь била в воздухе копытами и, казалось, она вот-вот
превратит меня в лепешку. На какое-то короткое время я утратил способность
двигаться – перед моими глазами расплывались круги... Но затем правой
(здоровой) рукой я отбросил в сторону обломанную шпагу и рывком выдернул
из-за пояса пистолет. Поздно!.. С хрустом ломая мои кривые кости, что-то
тяжелое и неотвратимое обрушилось на мой горб, и, задыхаясь от бессилия и
боли, я почувствовал, как сознание уходит от меня – стремительно. Я еще
сопротивлялся, пытался вырваться, но свет, какого-то зловеще-кровавого
оттенка, в последний раз блеснул в моих зрачках, блеснул и... погас. Потом
была только тьма...
* * *
Я очнулся. Надо мной плыли низкие рваные тучи. В лицо секло мелким осенним
дождем. Я жив... Я все-таки жив...
Набежала и сдавила горло удушьем нестерпимая физическая боль. Господи! Что
же со мной?.. Я приподнялся на локтях и вновь повалился навзничь. Левая
рука была пробита пулей, а ноги – мои несчастные ноги! – оказались
придавленными крупом убитой лошади. Вокруг в пепле и смраде угасающего огня
бугрилось трупами поле битвы. В двух шагах от меня раскинул руки, словно
обнимая землю жарким объятьем, тот самый драгунский офицер. Было тихо...
Неужели я один? Неужели больше никто не уцелел?..
С криком и кровью, точно под пыткой, я вырывал свое измочаленное тело
из-под груза мертвой лошади. Я терял сознание и вновь, заливаясь слезами от
лютой озлобленности на собственное бессилие, принимался за свое. Господи! Я
еще жив?.. Наконец я высвободился. Мне показалось, будто я выкарабкался из
самой могилы, словно не все было мною досказано на этом свете и не все
доведено до конца. Но что же еще, Господи, что?..
Идти я не мог. Моим раздробленным ногам была уже не под силу тяжесть моего
горба. Но я еще мог ползти! Извиваясь, точно червь, подтягиваясь на
пальцах, я карабкался по обугленным "останкам" баррикады туда, где над
разметанными телами перебитой прислуги точно монумент, высилась громада
единственной нашей пушки. На верх! На верх!..
Не знаю, что движило мной; наверное, это был какой-то инстинкт боя, еще не
угасший во мне окончательно. Видимо, его могла заглушить только смерть. Но
она – подлая! – не торопилась это сделать...
И вот я у цели. Я лежал возле лафета орудия, и в моем тускневшем и снова
вспыхивающем сознании проносились обрывки воспоминаний. Казалось, я
медленно засыпаю...
Словно в дымке я видел приближающиеся силуэты солдат – в красных шароварах
и высоких медвежьих шапках. Они выступали как-то вяло и неспешно, точно
фланируя. Французы!.. О, как уверены они в том, что с нами покончено раз и
навсегда, что и не было этой маленькой неприятности, этой глупой досады! Но
– черт возьми! – я еще жив! И в моей руке зажженный фитиль, и жерло пушки
(я чувствую) "взбухло" от забитого в него и готового к взрыву металла. Нет,
я еще не все довел до конца!.. Господи!.. Господи!.. Я верую – да, верую!
– в твою справедливость! И эта справедливость в самую отчаянную и самую
высокую минуту моей жизни укрепляет мой дух. Она убеждает меня во что бы то
ни стало стоять до конца. Биться! Вгрызаясь в эту землю, в эту жизнь (будь
она неладна!), а эту кровь. Пусть я "мотылек". Но я дышу, я живу, я
люблю... Люблю Каролину, это небо, этот осенний терпкий воздух, эту жизнь,
хоть будь она неладна!.. Но близок, близок мой последний час. Смерть уже
дышит мне в затылок. Но что я вынес из этой жизни? Что главного и
ценного?.. Да, да! Не надо бояться выглядеть смешным! Колпак дурака – это
не самое страшное клеймо в жизни. В конце концов есть вещи куда
постыднее... Ах, как горько умирать! Ведь я еще так молод, и так много во
мне нерастраченных сил и желаний! Как много я недоглядел, недоузнал,
недочитал... А так бы хотелось... Но нет, нет, пусть не думает она,
курносая, что я трушу. Черта с два тебе! Свое я сделал. Я успел и мне не
страшно. А потому я смотрю смерти в глаза не бледнея. Вот он я – весь перед
тобой! Я иду к тебе – встречай!.. Но что-то еще давит грудь. Да, да,
последнее воспоминание – оно уже со мной, навсегда, и его не отнять.
Каролина, прощай, прощай... И здравствуй, смерть...
ШУТЫ ВСЕМ ГОВОРЯТ ТЫ
Меня зовут Карл Шенберг... Впрочем, лишь узкий круг людей знает мое
настоящее имя. Для большинства я просто Дурак, или шут, как вам угодно. Да,
да я шут при дворе его светлости герцога Эйсен-Вазбургского и этим все
сказано. Ну, что ж, я не в обиде на судьбу, которую никто не выбирает, и
если одному на роду написано царствовать на троне, то другому выпадает
обрядиться в шутовской наряд. И тут уж – увы! – ничего не попишешь...
Однажды природа решила "разыграть шута горохового" (забавный каламбур!) и
вылепила меня. Не знаю, сколько времени ушло у нее на эту задачку, но
фантазия ее была неистощима. Судите сами. Ростом я – с воробьиный нос, зато
на закорках моих башней высится огромный горб, который в потемках сойдет,
пожалуй, за бычью голову. Это обстоятельство немаловажно для меня, ибо от
природы я тщедушен и легко подвержен насилию, но мой вид все-таки может
производить устрашающее действие. В наше неспокойное время каждый – увы!
– приспосабливается как умеет.
Ноги мои едва ли предназначены для перемещения человеческого тела, так как
ужасно коротки и кривы. Двигать на них так же трудно, как балансеру на
канате; до семи лет я ползал на четвереньках, не оставляя попыток
оторваться руками от земли, покуда весь в синяках и ссадинах не встал,
наконец, в полный рост. Во время этих бесконечных упражнений, которые я
проделывал с неослабным упорством, я повредил левую руку в локтевом
суставе, и теперь она плохо сгибается. Но правая хорошо развита, и при
необходимости может совладать даже с тяжелым кавалерийским клинком.
Двигаюсь я неслышной мягкой поступью (привычка, наработанная годами
придворной жизни), согнувшись в три погибели, что не удивительно при моей
тяжелой "ноше"; руки мои свисают ниже колен, а огромная клиновидная голова
лепится где-то на груди.
Моя наружность настолько омерзительна, что ее не обошел вниманием наш
придворный художник герр Кранц.
– Вы, мой друг, уникальный индивид, – как-то заметил он шутя. – В искусстве
я служу совершенной красоте и гармонии, но в жизни, как видно, встречаются
и образцы совершенного уродства. И то, и другое, достойно восхищения...
– С одной лишь оговоркой, герр Кранц, – ответствовал я. – что красоту
воспевают в звучных эклогах, а уродство награждают пинками в гузно и
затрещинами.
Художник запечатлел меня на холсте в масле, восседающим на ступеньках
герцогского трона. Я не мечтал о чести украшать своей персоной дворцовую
портретную галерею, так как напрочь лишен тщеславия. К тому в портрете явно
прослеживается второй план: мое соседство с троном и плутоватый взгляд,
которым отметила меня кисть художника, наводят на разного рода мысли, о чем
я и сообщил недалекому Кранцу. Не скажу, что с моей стороны в этом не было
подвоха, но Кранц пришел в ужас и поспешно затиснул портрет в темную
кладовую – с глаз подальше. Об этой истории я поведал своему давнему
приятелю доктору Блюму. Старик долго и взахлеб смеялся...
Но, простите, я уклонился в сторону...
Итак, я живу в городе Вазбурге, столице небольшого герцогства, граничащего
с Прусским королевством. Вазбургский дом широко известен в Европе не только
благодаря древности рода, но и своей обширной казне. Известно, что деньги в
политике играют главенствующую роль. Тонкая дипломатия, расчет и подкуп,
умение находить союзников, используя человеческие слабости, а именно
алчность, – в течение нескольких десятилетий избавляли земли Эйсена от
вражеских вторжений. "Голконда" Вазбургских владетелей не истощалась, хотя
жили тут на большую ногу – безоглядно! Так на постройку дворца
Людвига-Вильгельма ушло несколько сот тысяч талеров; сооружение уникальное,
блестящей архитектуры, а в его роскошных залах протекала не менее
роскошная придворная жизнь. Балы, торжественные приемы, обеды, рауты...
Все сверкает позолотой, столы изумляют обилием деликатесов и редкостных
вин. Присутствующие дамы словно соревнуются в богатстве своих украшений...
Торжественно и чинно выступает сама хозяйка, герцогиня Шарлотта, встречая
гостей, – какого-нибудь маркграфа с супругой. На герцогине серо-лиловое
левантиновое платье с шелковой бахромой, на поясе усыпанный бриллиантами
аграф, на голове черная бархатная шляпа с тюлевыми рюшами и пятью лиловыми
перьями.
Камер-лакей как-то уверял меня, что в гардеробе герцогини свыше тысячи
платьев, и я ему охотно верю.
Принцесса Александрина тоже не отстает от своей мамаши в изысканности
туалета, а в легкомыслии и расточительности даже превосходит ее.
Позванивают шпоры, стучат об пол низкие ташки кавалеристов, нежно тренькают
шпаги придворных, на хорах ударяет в смычки оркестр и все пускается в пляс.
Веселое житье!..
На фоне бесконечного "бала-маскарада" только я не меняю свой костюм. Порой
мне кажется, что из лона своей матери я выпал уже в двурогом колпаке с
бубенцами, которые так нежат слух полусумасшедшей старухе герцогине Амалии.
Даже ночью во время сна я не расстаюсь со своим нарядом, ибо герцог,
страдающий от обжорства и бессонницы, часто прибегает к моим услугам.
Пара-тройка свежих анекдотов из дворцовой жизни действуют на него
оздоровляюще.
Вместе с колпаком мой костюм достаточно традиционен: шею стягивает
накрахмаленный воротничок плиссе, чудовищных размеров; красно-синее трико
плотно облегает фигуру; есть еще туфли с длинными носками и тяжелыми
пряжками, в которых трудно ходить и очень легко падать. И я падаю
– нарочно! – на потеху герцогской челяди. Но в конце концов в этом и состоит
мое предназначение – комичностью выходок и положений возбуждать смех. Я
стараюсь это делать изо дня в день, отрабатывая свой хлеб и особенно не
утруждаясь в изобретательности. Вчера, например, я опрокинул на себя
супницу, чем вызвал бурю восторга у его светлости и всего его придворного
причта.
Смех за столом, как полагает наш ученый лейб-медик, весьма пользителен для
пищеварительного тракта сюзерена. Хотя этот придворный эскулап (не в пример
доктору Блюму) просто шарлатан, его идеи порой оказывают мне хорошую
услугу. Здоровье герцога Людвига-Вильгельма – какой солидный козырь в игре
против канцлера, на которого я нарочно опрокинул другую супницу...
Я спотыкаюсь, падаю, разбиваю себе нос, совершаю головокружительные сальто,
роняю что-то или кого-то в глазах других, – все это забавно, а моя
притворная неуклюжесть разгоняет скуку герцога. Но синяки и шишки, которые
я при этом получаю, отнюдь не притворство. Порой мне приходится тяжко, и,
стискивая зубы, чтобы не взреветь от боли, я укрываюсь в своей комнатке под
лестницей и, как побитая собачонка, зализываю раны. На моем теле столько
шрамов, сколько нет, наверное, у отъявленного дуэлянта. Доктор Блюм,
который пользует мне, удивляется:
– Никогда не думал, что профессия шута сопряжена с риском сломать себе
шею...
– Дорогой доктор, что не сделаешь, дабы ублаготворить сильных мира сего.
Впрочем, мое усердие не всем по нутру. Как считает почетная дама дворца
графиня Гольц, в Вазбурге я самый опасный человек после палача. И у нее
есть на это основания.
Пожалуй, единственный, кто на свете может говорить правду в глаза без
всяких на то последствий – это шут. Его не призовут к ответу за срывание
масок и обличение в глупости, ибо колпак дурака – его индульгенция. А
правда, завуалированная шуткой, подобна конфете с ядовитой начинкой.
Возьмешь ее в рот – сладит, а доберешься до серединки – и не возрадуешься.
Странно, но я – изгой, червь, тлен, – обладаю властью над всей этой сытой
публикой, над королями жизни. Подчас мне доставляет удовольствие
поиздеваться над ними. Кто-то сказал, что слово ранит больнее оружия, и я
вижу, как бледнеют их лица, когда слово обнажает их двуликий души. Я не
отпускаю грехи, я выставляю их напоказ! Доктор Блюм уверяет, что свет
убивает болезни. Ну что ж, я верю в гений Блюма, когда на практике применяю
его рецепты.
– Вы, мой друг, словно врач, который с помощью хирургических инструментов
вторгается в область человеческих душ, – говорит доктор.
Высокий слог его изречений воодушевляет, если учесть, что в своих благих
порывах я не имею права переступать недозволенной черты. Ее границу
устанавливает палка герцога, которая временами обрушивается на мой
несчастный горб. Впрочем, этой взбучки можно избежать, укрывшись где-нибудь
в чулане или дворцовом подвале. У герцога вспыльчивый, но отходчивый
характер. За много лет службы я изучил его досконально. Любая прихоть,
любая самая безумная эскапада господина не застанут меня врасплох, ибо я
знаю весь ход его мыслей, все тайные пружины его поступков и намерений; я
знаю его так же, как и его окружение, так как ничто не проходит мимо глаз
моих и ушей. Я, как старый пыльный коврик в прихожей, который нельзя
миновать, как часть интерьера, к которой все привыкли и давно уже никто не
замечает. Зато я, наделенный маленьким ростом и уродливой внешностью, вижу
все и еще многое такое, что скрыто от обыкновенного человека...
ГЛАВА ВТОРАЯ
ВЗГЛЯД ИЗ-ПОД КОЛПАКА
Наш герцог, несмотря на свой титул, большой добряк и рубаха-парень, если
этот эпитет вообще применим к людям такого сана. Он чем-то напоминает мне
бакалейщика Михеля, державшего лавку возле рыночной площади. У него такое
же одутловатое лицо с двойным подбородком и такими же пятнами румянца,
увесистый, словно бурдюк вина, живот, саженный рост и громоподобный голос.
Раскаты смеха герцога (когда он весел) разносятся по всему дворцу; герцог
говорлив, легок на подъем, беспечен. Его походка стремительна. Обладая
тучной комплекцией, Людвиг-Вильгельм, как истый холерик, весьма подвижен,
при этом он страстный поклонник парфорсной охоты и пива. Пожалуй, если бы
жил в наши дни Питер Пауэл Рубенс, то лучшей натуры для своего Вакха он бы
не сыскал. Я так и вижу грузную, рыхловатую фигуру нашего герцога в
окружении соблазнительных вакханок. Перед ними стол ломится от яств:
розовые ломти семги, балык, поджаренный ромштекс, итальянский пармезан, на
десерт – имбирные бисквиты и, конечно, пиво! Герцог знает в нем толк.
За беседой у камина или где-нибудь у костра, на котором поджаривается
свежедобытая дичь, он может пить его без меры. Однажды на спор герцог выдул
целый бочонок пива, потом, как ни в чем не бывало, вскочил в седло и вместе
с ловчими и доезжачим отправился травить зайца.
Герцог прекрасный наездник. Когда он несется на полном скаку, охваченный
азартом погони, им можно залюбоваться. Этакий Левиафан, могучий и
неудержимый; кавалькада придворных и слуг едва поспевает за ним.
Правда, страсть герцога к псовой охоте наносит немалый ущерб окрестным
крестьянским полям, посевы которых безжалостно вытаптываются. Но кто станет
печься о бедном Клаусе или Фрице и его полуголодный детях среди всей этой
разряженной и сибаритствующей знати? Им ли забивать головы таким сущим
вздором?..
А герцог неутомим, его вулканический темперамент жаждет все новых и новых
впечатлений. Охота, обеды, балы, театр... и вновь охота... Корабль
государства, между тем, плывет сам собой. Поразительно! Но у его кормила
никого нет! Канцлер, который призван вершить государственные дела, просто
плут и пройдоха. Его рвение показное, плоды деятельности – никчемны, ибо в
узеньком его умишки едва ли копошится хоть одно здравая мысль. Вот он, Ганс
фон-Вольф, начальник канцелярии, хранитель печати и т.д. и т.п. Вся
мудрость сего государственного мужа заключена в расчетах обыкновенного
лабазника-спекулянта, который озабочен прежде всего собственной выгодой.
Общественное дело, долг, совесть для него не стоят и плевка. Да и вообще,
применимы ли эти понятия в отношении канцлера? Я не знаю. Этот сухонький,
ледящий старичок, жующий "жвачку" ежедневных докладов герцогу (который в
них никогда не вникает), вызывает зевоту и какую-то злую тоску. Зато в
вопросах личного обогащения канцлер обнаруживает незаурядные способности, а
его предприимчивость просто обескураживает. Удивительно, но Ганс фон-Вольф
ухитряется украсть, кажется, всюду, где только можно. При этом свои делишки
он обделывает так ловко, что все остается шито-крыто. Все знают, что он
запускает руку в казну государства, но поймать его с поличным никому не
удавалось. Впрочем, кто станет заниматься этим всерьез? Каждый озабочен
своими мелкими узкокорыстными интересами, исходя из который быть с
канцлером на дружеской ноге выгоднее, чем портить с ним отношения.
Воистину, в нашем мире выразить презрение к таким людям, как Ганс
фон-Вольф, может лишь... дурак.
Как-то раз я разыграл такой спектакль: в присутствии герцога и его
великосветского окружения я напустил на себя маску страха, зажав обеими
руками свой единственный нагрудный карман и стал раскидывать глазами во все
стороны, словно чего-то опасаясь.
– Что случилось, дружище?.. Почему ты дрожишь, как осиновый лист? – спросил
герцог, пребывая в самом благодушном послеобеденном настроении.
– Ой боюсь, папашка, ой боюсь! – запричитал я плаксивым голосом, стараясь
привлечь всеобщее внимание.
– Чего же ты боишься?
– Боюсь, папашка, боюсь за свой карман...
– Но почему?.. Объясни нам, пожалуйста.
– Видишь ли, папашка, – ответил я, – мой карман, это единственное место,
куда не влезла рука нашего канцлера... (В толпе присутствующих раздались
короткие смешки)... И вот я, словно непорочная девственница, которая
страшится того часа, когда ей придется в конце концов распроститься со
своей невинностью. Надо было видеть лицо канцлера! Его дряблые щеки
побелели как мел, а глаза вылезли из орбит; смех сорвал с этого негодяя
личину высокомерия и чванства, и перед всеми предстало жалкое и ничтожное
существо. Но поделом вору и мука! После этой истории канцлер стал моим
заклятым врагом. Я знаю, что он не упустит возможности расквитаться со мной
при первом удобном случае. О, с каким удовольствием он распял бы меня на
кресте или заточил в подземелье, обрекая на медленную смерть! Но покуда
герцог благоволит ко мне, опасаться нечего. Я – "вещь" из обихода
Людвига-Вильгельма (причем крайне необходимая), и покуситься на мою жизнь
никто не осмелится. Впрочем, моим врагам (а, помимо канцлера, их у меня не
мало) ничего не стоит прибегнуть и к более изощренным способам мести. Были
бы деньги! А человек в один миг может просто исчезнуть, будто его и не
было, и никто о нем уже никогда не услышит.
– Вы, мой друг, поостереглись бы, – советует по-дружески доктор Блюм. --
Слишком влиятельные особы имеют на вас зуб. И тут даже покровительство
герцога не поможет...
Что ж, он прав. Но я не испытываю страха. Не знаю почему... Быть может это
безрассудство зарвавшегося наглеца или человека, давно потерявшего почву
под ногами? А может это просто... стыд? Да, да – стыд. Ведь стыдно бояться
людей, которых презираешь. Вот они, все передо мной как на ладошке...
Герцогиня Амалия, свекровь, ненавидит, кажется, весь свет. Ее постоянное
брюзжание по любому поводу может вывести из себя кого угодно. По-моему,
даже мыши, которых во дворце несть числа, избегают покоев герцогини, словно
под ее кроватью засела дюжина котов. Страдая мигренью и несварением
желудка, Амалия изливает злобу на все и вся. И только мое тихое пение и
игра на клавикорде успокаивают расшатавшиеся нервы грозной старухи.
Герцогиня Шарлотта, жена Людвига-Вильгельма, в молодости пережила бурный
роман с каким-то ландграфом. Теперь она усердно наставляет рога мужу,
который искренно верит в ее благочестие. Сначала Шарлотта трепала юбки с
министром фон-Кванцем, затем воспылала любовью к маршалу графу Фердинанду
фон-Бергману. (Этот маршал не выиграл ни одного сражения, а взлет его
карьеры начался с расстрела картечью бунтующей толпы городских апашей.) В
душе пышнотелой, экзальтированной и недалекой герцогини Шарлотты пылает
костер неутоленной любви, и его жар привлекает ловеласов всех мастей. Я сам
видел. как спальню герцогини тайком навещал паж. И если бы маршал застал
его (мальчишку!) на месте "преступления", не сносить бы ему головы. А
герцогине как с гуся вода! Удивительно, но эта избалованная. изнеженная
женщина чувствует себя в любовных интрижках также уверенно, как паук в
собственной паутине.
Должен отметить, что в наших дворцовых "пенатах" уж так повелось: если не
бал – то охота, если не охота – то бал, а в перерывах все предаются...
разврату. Почетная дама ублажает герцога, который ужасно боится ревности
супруги, граф Бергман "обхаживает" герцогиню, фрейлины распределены между
придворными, слово по номерам, а время от времени происходит "торжественная
смена караула". Блеск! Ночью галереи и пристройки дворца наполняют шарканье
ног и глухое перешептывание, ночью жизнь не замирает! Зато на следующий
день – до двенадцати часов! – все спят беспробудно...
Принцесса Александрина, красивая и надменная гордячка, по темпераменту в
мать. Но, кажется, в альковных похождениях она давно перещеголяла
герцогиню. Связь принцессы с гофмаршалом, а затем с камер-юнкером
фон-Гайером стала притчей во языцах. Однажды принцессу увидел сын
саксонского курфюрста и... воспламенился любовью. Его настойчивые ухаживания
не остались в туне, и, кажется, дело идет к свадьбе.Однако трудно сказать,
кто в конце концов перетянет – этот отпрыск владетельного дома или...
камер-юнкер, который не собирается сдавать своих позиций.
Когда все условия для удовлетворения плотских желаний на лицо, наступает
угроза пресыщения. Скука – вот страшный и незваный гость дворцовых покоев,
она может свести с ума, и ей безразлично кто ты – гофмейстер, канцлер или
сам герцог. Но для борьбы со скукой "в арсенале" у нас имеется надежный и
испытанный метод, который никогда еще не подводил, – это масонство.
Конечно, вазбургское общество занимает не религиозно-этическая суть этой
организации, а ее таинственный флер, – маскарад. О, какие возможности
открываются тут для новых – острейших! – ощущений и переживаний! А тяга
человека ко всему необычному и жутковатому не нова. Увлекаясь масонскими
"ритуальными играми" наши "вольные каменщики" не прочь запустить свои
щупальца и подальше, настолько прельщает их власть, а перспективы тайной
организации будоражат воображение. Но достанет ил у них решимости, усердия
и здорового честолюбия для реального действия, а не игры в него? Едва ли.
Они слишком энертны, слишком развращены, чтобы оставаться на мертвой точке.
Все они, в общем, бездарны, а мир их духовных запросов ничтожно узок, и я,
обреченный судьбою жить среди них, порой сатанею от злобы и негодования.
Почему все так устроено? Кто тому виной?.. Ведь я лучше, чище, выше их
всех, у меня есть талант, который бродит во мне, как хорошая закваска. Но
истина в том, что я, со своим умом, тщеславием и необузданной гордыней
нахожусь на самом низу "пирамиды жизни", что положение мое в десятки раз
хуже положения раба-негра, работающего на плантациях, ибо его греет надежда
когда-нибудь скинуть свои оковы и обрести свободу. Мои же оковы одеты самой
природой, и носить мне их до гробовой доски... Согласитесь, с таким камнем
на сердце трудно жить, ибо трудно уйти от соблазна покончить однажды с
собою счеты. Но все же есть утешение и для таких монстров, как я. Ведь
существуют вещи, которыми обделить нельзя, как нельзя отнять солнце,
воздух, небо, природу, ибо это отпущено на всех. Да и я не такой уж
мизантроп, как может показаться. И мое сердце вовсе не иссохло, чтобы
утратить способность любить.
Да, я люблю... Я люблю свою страну, хотя, по правде, ее не существует
вовсе. Священная Римская империя германских наций формально объединяет
около трехсот крупных и мелких духовных и светских княжеств, множество
вольных городов и самостоятельных рыцарских владений. У нас говорят, что в
Германии государств столько, сколько дней в году. Раздробленная страна
сродни солдату, у которого ампутировали ноги; ее величие – мыльный пузырь.
Что может быть больнее и оскорбительнее для чувства патриота? Сознание
своего бессилия что-либо изменить, становится горьким укором совести.
Германия усеяна таможнями и бесчисленными пограничными заставами, за
которыми (как у христа за пазухой) сидят и правят удельные князьки. Спеси,
чванства и амбиций при их дворах хоть отбавляй, а за свои сословные
привилегии они будут стоять насмерть.
Именно в этой чересполосице княжеств, по соседству с Прусским королевством,
и затерялось крохотное герцогство со столицей городом Вазбургом.
Я люблю свой родной город, извилистый рисунок его старинных улиц,
готическую строгость линий его храмов и дворцов. Меня волнуют и покоряют
предрассветные краски Вазбурга, когда на фоне светлеющего неба проступает
абрис островерхих кровель, причудливых флюгеров, шпилей и высоких
дымоходов. Я живо откликаюсь на городскую сутолоку каким-то бодрым,
"полетным" состоянием духа. Ремесленники и крестьяне, сборщики налогов и
трактирщики... старый бюргер, сидящий возле своего магазинчика, – я знаю
этих людей. Среди них мне всегда хорошо, и я спешу хоть на часок вырваться
к ним из-под "давящих" сводов герцогского замка.
Я люблю вечерами проводить время за трактирным столиком, прислушиваясь к
досужим сплетням завсегдатаев. Плащ с капюшоном надежно скрывает мою
внешность от любопытных глаз.
Я люблю беседовать с доктором Блюмом, чей изящный и тонкий ум всегда
вызывает у меня восхищение...
Я люблю родную природу, ее скупую, сдержанную красоту, ее холмистый
ландшафт, ее стремительные реки, голубые озера, обильные дичью леса, над
которыми вздымаются на граните утесов величественные замки, веющие из
темноты бойниц тайной и вековой древностью...
Я люблю одиночество, в котором черпаю заряд душевных сил для каждого нового
дня...
Я люблю "дурман" свежескошенной травы; люблю восход и закат...
Наконец, я просто люблю жизнь... и еще много-много чего другого...
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ОДНА ДОВОЛЬНО-ТАКИ ГРУСТНАЯ ИСТОРИЯ
Какая-то дальняя и совсем уж чахлая ветвь рода герцогини Амалии произвела
на свет сироту. Это была девочка, которая не успела сделать и первых
самостоятельных шагов, как уже над ее головкой сгустились тучи. Куда ее
пристроить? И кто согласится взять ее на попечение?..
Так уж вышло, что ребенка долго, боясь обузы, передавали из рук в руки,
покуда, наконец, некий "благодетель" не протежировал его герцогине. Выбор
был далеко не блестящий, ибо старуха имела скверный характер, любила
самодурствовать, но... Располагая самым обширным во дворце штатом фрейлин
(от скуки что ли!), она решилась на красивый жест и взяла
сироту-родственницу под свое крыло.
Звали девочку Каролиной. Это был болезненно худой и нескладный подросток, с
опухшими от слез глазами. Ночью в осеннюю распутицу ее привезли в большой
черной карете, заляпанной грязью, скрипучей, как рассохшийся паркет, и
отвели в левое крыло дворца, туда, где безраздельно властвовала
герцогиня-мать. И тогда перед сироткой открылся "затхлый", скупой, и совсем
не выразительный мир. Массивные зеркала, в тяжелой золотой оправе, отражали
мелькание серых и словно восковых лиц.
Как-то раз вечером, успокоив расшатанные нервы герцогини Амалии игрою на
клавикорде, я возвращался к себе в комнату и где-то поблизости услышал
чей-то надрывный плач. Я поспешил на его звук и отыскал девочку: забившись
в глубокую нишу, она рыдала, размазывая слезы по щекам.
– Ты чего ревешь? – спросил я, пытаясь заглянуть ей под ресницы. Помню, что
так поразило меня в ее глазах – это выражение подавленности и страха, но в
то же мгновение в них что-то дернулось и переменилось. Моя уродливая
внешность и мой наряд (начиная от колпака с бубенчиками и кончая загнутыми
кверху носками тяжелых здоровенных башмаков) произвели на девочку сильное
впечатление. На несколько секунд душившие ее слезы уступили место детскому
любопытству и удивлению. "Тебя кто-то обидел?" – вновь спросил я. Девочка
резко опустила глаза, тряхнула кудряшками и, покусывая пухлые губки, едва
выдавила: "Нет..." – "Нет? Тогда в чем же дело?.. А-а, должно быть, ты
новенькая? То-то я не встречал тебя прежде... Ну, разумеется, трудно
привыкать к новой обстановке, не так ли?" Девочка вновь мотнула головой
– нет, всхлипнула, сотрясаясь всем своим щупленьким, тщедушным тельцем. И
тут я все понял. Герцогиня Амалия – она!.. Грубый нрав старухи и ее жестокие
привычки могли испортить жизнь кому угодно. С годами, нажив кучу болячек,
которые лишь подлили масла в огонь, Амалия остервенилась вконец.
Доставалось всем – и прислуге, и фрейлинам. И что тут было ожидать бедной и
никому не нужной сиротке? Да, так оно и было.
Я постарался утешить девочку как мог. И тут (не знаю почему) взбрело мне в
голову изобразить старую герцогиню так, как я умел это делать, шаржирую ее
голос и манеру говорить. При этом я дико, как и она, выпучивал глаза,
пыхтел и раздувал щеки.
Когда я проделывал эту штуку, девочка сидела тихо и смирно, и только брови
ее ужасно поднялись, а нижняя губка – смешно отвисла. И вдруг девочка
взорвалась смехом, взорвалась так неожиданно и громко, словно внутри нее
хлопнула петарда. Из глаз ее брызнули вновь слезы, но уже совсем другие. Я
не мог не заразиться ее искренним и неуемным весельем. И мы вместе дали
волю своим чувствам, так что люстра венецианского стекла, висевшая над
нами, долго еще откликалась на наш гомерический смех...
– Каролина, – сказала девочка, – меня зовут Каролина... А вас?..
Так мы и познакомились. С того самого вечера между нами завязалась тесная
дружба. И в этом не было ничего необычного. Каролина тянулась ко мне в
поисках того, чего была лишена, в чем остро нуждалась, а нуждалась она в
человеческом участии и любви. Я понимал это и пытался помочь ей как умел.
Но что это было с моей стороны? То ли народившееся в свой срок и требующее
выхода чувство отеческой заботы, – то чувство, которое не суждено мне
испытать по отношению к собственному ребенку? То ли нечто другое
– "глубинное", "нутряное", и совсем уж непонятное, – я не знаю. Но мне
доставляло настоящую радость общение с девочкой и те маленькие секреты и
привычки, которые мы усвоили себе. У нас не было тайн и недомолвок, и не
было дня, чтобы мы за массой хлопот и суетливых обязанностей забывали друг
о друге. Я любил пробираться незамеченным ни для кого в спальню Каролины и
убаюкивать ее сказками, а поутру осыпать ее свежими цветами, еще хранящими
луговой аромат. Я любил покупать у лотошников и дарить девочке "глупые
безделушки", те, которые в детстве кажутся дороже самых дорогих сокровищ...
Да, так было... Шут и сирота. В этих судьбах, согласитесь, есть что-то
общее, что взаимно притягивает, а именно – одиночество. Наверное, именно
он, одиночество, среди оголтелого и "чадного" придворного мира связало нас
так крепко. Быть может, в чуже это выглядело наивно и смешно. Этакая
сентиментальная история придворного шута, в котором проснулся родительский
инстинкт. Но мне ли, шуту, бояться выглядеть смешным? И все же в людях
хранится много зависти и зла, а посему я избегал огласки. И мне, надо
признать, довольно-таки долго удавалось скрыть свою привязанность к девочке
от постороннего внимания.
Шло время... Мне было тридцать пять, когда Каролина вступила в возраст
самой очаровательной молодости, когда ей исполнилось семнадцать. На глазах
всех угловатый подросток превратился в прекрасную стройную девушку, чья
красота обещала развиться в женскую – еще более пленительную и яркую. Ну
что ж, это было естественное превращение, но оно повергло меня в смятение и
ужас. В моих отношениях с Каролиной что-то произошло, что-то надломилось.
Уже не было той девочки, которая своим игривым щебетанием разглаживала
складки на моем лице, и не было цветов, которые я любовно раскладывал на
туалетном столике возле ее постели. Все изменилось. Но отчего? А оттого,
что одним прекрасным утром я возненавидел самого себя. Никогда раньше мой
горб, мое уродливое тело не становились помехой в моих отношениях с
Каролиной. Для нее всего этого как будто и не существовало. Да и сам я
никогда раньше не заострял бы внимания на своих физических недостатках,
если бы только не желал превратить свою жизнь в нестерпимую пытку. Но
теперь...теперь все изменилось. Тяжелым набалдашником трости я разбил
– вдребезги! – зеркало в своей комнате, без страха накликать беду. И она
пришла, то ли беда, то ли счастье, не знаю... Я полюбил... Я полюбил, как
любит слепой свет, а глухой – протяжные всплески моря; я полюбил, как любит
безногий быстрый ветряной бег, а безрукий – рукопашный бой. Я полюбил
Каролину. И все мучение, и все безумие этой страсти навалилось на меня
невыносимым бременем.
– Карл, что с тобой? – спрашивала меня Каролина. – У тебя такие печальные
глаза, и ты не пришел вчера, как всегда, пожелать мне доброй ночи. Разве
что-нибудь произошло?..
Да, произошло. Но эта тайна так и осталась для Каролины книгой за семью
печатями, тем более, что и ее жизнь (жизнь Каролины) почти одновременно с
моей озарилась вспышкой яркого и трагичного света... Тогда я еще пребывал в
неведении, занятый своими нелегкими думами. Я старался избегать Каролины,
опасаясь быть разоблаченным ею. Но я не мог не видеть ее хотя бы стороны. И
тогда я превращался в ее тень, я прятался за цоколи колонн, скрывался в
глубине ниш, мышью крался по лестничным маршам, и даже – о, безумие и стыд!
– припадал к замочным скважинам. Я догадывался, что исподволь начинаю
сходить с ума. Но сопротивляться или даже восставать против этого было выше
моих сил. Я осунулся, спал с лица, дошло до того, что доктор Блюм,
обеспокоенный моим состоянием, предложил осмотреть меня. , разумеется,
отказался:
– Благодарю вас, любезный доктор, – ответил я, – но мой недуг, увы, не из
области медицины...
Так продолжалось более полумесяца, и я, измотанный самим собой, все острее
чувствовал, что безнадежно повис в воздухе. И вот, наконец, все
разрешилось, но самым неожиданным образом...
В тот роковой вечер я разыскивал Каролину во дворцовом парке, возле
фонтана, в глубине густо заросшего трельяжа. Меня словно током обдало! Я
увидел (и узнал!) Фридриха фон-Штольца, офицера дворцовых гренадер.
Заключив Каролину в жаркие объятия, он шептал ей любовное признание,
целовал в губы и шею, и девушка, ничуть не смущаясь, отвечала ему
взаимностью. (!)
Я почувствовал, как почва уходит из-под моих ног...
О, какие шекспировские герои пробудились в моей груди!.. И боль, и стыд, и
ревность, и разочарование – все смешалось тогда. Но мне достало ума и сил
незаметно удалиться, вернее убежать, хотя убежать от самого себя еще никому
на свете не удавалось.
Я заперся в своей комнате. Я метался по ней, как затравленный зверь. О, я
хорошо знал Фридриха фон-Штольца, одного из самых легкомысленных и
оборотливых молодых людей, этаких парвеню, обивающих пороги сильных мира
сего. Для них не существует моральных запретов, если цель им кажется
вожделенной. А тут девочка, почти ребенок, цветок, который так легко
растоптать. Конечно, я был уверен, что для этого повесы Каролина всего лишь
очередная победа и только. Развратный, мелкий и ничтожный человек, он
словно змей-искуситель, который приполз из другого мира, чтобы завладеть
моей Каролиной. Но ведь она, наивная и доверчивая, могла полюбить его
искренне! И что ожидало ее в конце концов?..
Я должен был вмешаться во что бы то ни стало, я должен был расстроить игру,
которую цинично затеял этот фон-Штольц. Но прежде всего я должен был
раскрыть глаза Каролине, помочь ей разобраться в очевидном самообмане. Я не
мог откладывать это в долгий ящик, и тут, к счастью, случай сам представил
мне такую возможность.
Дело было так. Штольцу по долгу службы предстояло на какой-то срок отбыть в
одну из пограничных крепостей герцогства с важным поручением. К тому
времени его отношения с Каролиной несколько поостыли, что и следовало
ожидать от этого человека. И вот, предвидя грядущую разлуку, влюбленная
девушка пишет письмо Штольцу, в котором мягко упрекает его в невнимании к
ней. И это письмо должен был доставить ему не кто иной, как... я.
– Прости, Карл, что я не призналась тебе в этом сразу... Но я очень люблю
Фридриха, и не верю тем грязным сплетням, которые окружают его...
– Каролина, прошу, выслушай меня!..
– Нет, – перебила она, – не надо... Ведь мы друзья, Карл, не правда ли? А
друг не станет препятствовать другу в его счастии. А я... счастлива...
Я улыбнулся, но почувствовал, как на мои глаза набегают слезы и поспешно
отвернулся...
Нет, я ничего не сказал Каролине и ни от чего не предостерег ее. Как я мог
это сделать? Я видел взгляд Каролины, который не лгал, а я с своей
безграничной любви к ней не мог причинить ей страдания, даже ценою ее
спасения.
Я взял письмо и стал разыскивать Штольца. Уже изначально испытывая
неприязнь к этому человеку, я тем не менее подспудно надеялся на
предвзятость своих оценок. В конце концов, чему я противлюсь? И в чем смею
считать себя обманутым? Молодая, красивая фрейлина двора полюбила офицера,
тоже молодого и тоже красивого, и выбор этот был подсказан ей сердцем. И
тут уж ничего не изменить.
А я?.. Я слишком долго пребывал в плену иллюзий и теперь, в момент
"похмельного пробуждения" с мучительной болью должен вспомнить о своем
месте и своем предназначении...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
"АБСОЛЮТНАЯ СВОБОДА"
Я выбрался в город. Мне ничего не хотелось кроме как отыскать Штольца и
передать ему письмо. Я точно знал, что в купе с дружками офицерами с шумной
гопкомпанией он закатился в один из трактиров Вазбурга, где "прогудит",
должно быть до утра. Но до утра я ждать не мог. Конечно, искать человека в
многотысячном городе – все равно что иголку в стоге сена. Однако,
оставаться во дворце в одиночку со своими мыслями было мне хуже всякого
наказания, и я, на свой страх и риск отправился в первый попавшийся
трактир. Штольца там, разумеется, не нашел. И все же мне повезло. Хозяин
трактира, узнав, кого я разыскиваю, посоветовал мне заглянуть в пивную
Шнейдера, что на западной окраине столицы. Это заведение слыло излюбленным
местом проведения всех офицерских оргий.
Я взял извозчика, и через час уже переступил порог пивной. Еще с улицы я
услышал осиплые пьяные голоса, звон бьющегося стекла (очевидно, бокалы),
что убедило меня в верности поиска.
Помещение пивной – полутемное, под приземистым потолком, с забранными
витыми решетками оконцами, – обдавало теплом и запахами жареной пищи.
Посетителей было немного. Основную группу составляли офицеры герцогской
гвардии, которые располагались в центре, за огромным дощатым столом,
уставленном грудой пустых и непочатых бутылок. Офицеры шумно галдели,
смеялись и бранились, и среди них я тут же увидел Штольца. Распаленный, с
растегнутым мундиром, он "гремел" кулаком по столу и что-то орал своему
соседу, но что, разобрать во всеобщем гвалте было невозможно. Офицеры были
крепко пьяны.
Я остановился в растерянности, не зная, что предпринять. Мне не хотелось
нарываться на грубость этой пьяной, "всклокоченной" массы, но как вырвать
их нее хоть на минуту, Штольца? Впрочем, способен ли он сам сейчас что-либо
соображать? Я не был в этом уверен. Прошло несколько минут. Я оставался в
нерешительности. Одна мысль, что все напрасно, и мне придется ни с чем
отправляться восвояси, повергла в уныние...
Хозяин пивной, весь в мыле, сбился с ног, стараясь "ублажить" офицерскую
попойку.
– О, герр Шенберг, как я счастлив вас видеть, – заегозил он возле меня,
щеря рот в подобострастной улыбке. Этот болван почему-то полагал, будто мое
присутствие избавит его пивную от погрома, который могли в любую минуту
учинить распоясавшиеся гуляки.
Откровенно, Штольц был мне противен. Я вспомнил подернутый слезами, чистый,
ангельский взор Каролины, ее жгучее признание, и почувствовал себя за нее
оскорбленным. Я отвернулся, до боли стиснув зубы и сжав кулаки, чтобы, чего
доброго, не выплеснуть свой гнев на это пьяную мразь, каким-нибудь колючим
и бьющим наповал словом. Мне было ужасно тяжело и гнусно не душе.
И тут-то как раз и появился Гарцман. Он приветливо потряс мне руку,
несмотря на мой угрюмый вид, и вежливо пригласил за свой столик.
Самуилу Гарцману было далеко за тридцать. Это был известный банкир,
твердый, прижимистый в деле, ловкий, которого я давно знал. Между нами
сложилось нечто вроде делового взаимовыгодного союза, впрочем, никак не
оговоренного, т.е. не скрепленного ни устным словом, ни письменным. Герцман
был заинтересован в дружеских отношениях со мной: через меня он имел связь
с герцогским двором, с его интригами, сплетнями, слухами, политическими
кознями и течениями. Все это, безусловно могло влиять на финансовую
деятельность молодого банкира, умеющего извлекать прибыль из чего угодно,
– даже из воздуха. Я же, в свою очередь не раз обращался к Гарцману за
деньгами для определенных целей, и он ссужал меня ими, не беря расписки и
никогда не упоминая о долге. Такое "негласное" сотрудничество вполне
устраивало нас обоих. Я снабжал Гарцмана информацией, не усматривая в этом
ничего крамольного, а он добросовестно раскрывал передо мной свой тугой
кошелек.
Встреча с Гарцманом в пивной оказалась как раз кстати: хотелось хоть как-то
отвлечься от своих горьких размышлений. К тому же я не терял еще надежды
выполнить-таки поручение Каролины, хотя и не знал, как это сделать.
Оставалось, однако, ждать. Быть может, обстоятельства в конце концов сами
подскажут выход. Поэтому я охотно откликнулся на предложение Гарцмана
выпить с ним по кружечке пива.
Мы сели за столик в смежном с главным залом помещении – небольшом, но
уютном, предоставленном в полное распоряжение богатого заказчика. Здесь
было удобно вести беседу, было не так шумно, а предупрежденный хозяин
обещал мне сообщить обо всем, что происходит за офицерским столом.
Я с удовольствием осушил кружку холодного пенящегося пива, и уже совсем,
кажется, успокоился. После нескольких, ничего не значащих фраз, Гарцман
сразу заговорил о политике. Впрочем, о чем еще можно было говорить в это
сложное для Европы время? Его живо интересовал вопрос: что думают во дворце
и в герцогском окружении о вероятности войны с Наполеоном?
Вначале я отвечал ему рассеянно, не переставая думать о своем. Но вскоре
беседа захватила меня.
– Вам не кажется, – спрашивал Гарцман, – что после смерти Фокса,
британского министра иностранных дел (это случилось совсем недавно – 13
сентября), война с Францией неизбежна?
– Боюсь, что это так... Однако самое ужасное то, – заметил я, – что ни от
нас с вами, ни от Людвига-Вильгельма это не зависит. Что же касается
прусского короля Фридриха-Вильгельма III, то он просто приперт к стене, у
него нет другого выхода. Если же Пруссия начнет войну, то нашему герцогу,
как союзнику прусского короля, придется разделить с ним всю тяжесть и
опасность войны с сильным и грозным противником.
– Но ведь это безумие! – воскликнул. – Неужели нет иного, кроме войны,
разрешение этого кризиса?
– Увы, ситуация, кажется, уже вышла из-под контроля. Когда один всеми
мерами стремится к войне, он своего рано или поздно добьется. К тому же в
пику трезвым политикам при дворе Фридриха-Вильгельма создалась партия (ее
глава – королева Луиза), которая ратует за начало военных действий против
Наполеона. У этой женщины, к несчастью, проглядывают замашки бравого
рубаки-кавалериста – ее так и тянет, очертя голову, бездумно ринуться в
бой, а там – куда кривая вывезет. Да, с такими "тычками" с бока
Фридриху-Вильгельму будет трудно не неломать дров...
– Вы совершенно правы, – согласился Гарцман, – если Пруссия вступит в
войну, она будет раздавлена в считанный срок.
– Позвольте, но я этого не говорил...
– И тем не менее, согласитесь, что это факт самого ближайшего будущего. У
Фридриха-Вильгельма и его генералов нет никаких шансов в борьбе с
Наполеоном!
– Я вижу, Гарцман, вы относитесь к числу его ревностных апологетов. Вы
этого не скрываете?
– Нисколько. Полководческий гений Наполеона достоен восхищения. А размах
его личности, как государственного и общественного деятеля, просто
поражает. Я убежден: Наполеон – выдающийся представитель нашей эпохи. Одно
то, что он сумел внушить страх всем монархическим домам Европы уже кое-что
значит...
– Да, кивнул я с некоторым раздражением, – с последним трудно не
согласиться. Убийца герцога Энгиенского, республиканский генерал, предавший
идеалы республики, император, с легким сердцем посылающий в "мясорубку"
войны все новые и новые человеческие жизни, не может не внушать страх.
Гарцман всплеснул руками.
– Поверьте, я не меньше вашего скорблю по поводу смерти герцога
Энгиенского, расстрелянного в Венсенском рву по приказу Наполеона. И мне не
безразличны судьбы солдат, складывающих головы на полях сражений. Но (он
пожал плечами) что поделать, в большой политике всегда много крови. К тому
же вам не безызвестно, что Наполеона вынудили поступить с герцогом таким
жестоким образом. Ведь французской полиции незадолго до этого удалось
раскрыть заговор, в котором прослеживалась рука Англии и Бурбонов.
– Значит, вы во всем оправдываете Наполеона? – спросил я.
– Более того, я бы счел за честь, служить под его началом.
– Но ведь это – измена!..
– Измена?.. – Гарцман криво ухмыльнулся. – Это вздор, придуманный
фанатиками и ханжами...
Он помолчал, отхлебнув пива, немного подумал, потом продолжил:
– Позвольте один пример из истории. Триста лет тому назад португальский
дворянин, тогда еще Фернан де Магельянш, капитан португальского флота,
бежал из своего отечества, дабы предложить свои услуги Карлу Пятому,
испанскому королю. Более того, он сообщил другому государству некоторые
морские тайны, а именно: передал в руки злейшему сопернику своего короля
"Острова пряностей". Но после этого Магеллан, уже под другим флагом,
совершает одно из величайший открытий в истории человечества. Он совершает
беспримерный подвиг. Его имя увековечено в пантеоне бессмертных. Его
легендарный образ покоряет воображение. И никому теперь, и вам в том числе,
не взбредет в голову обвинить его в предательстве. А, собственно, почему?
Да потому что он – герой. И это – его индульгенция... А все-таки, кто он на
самом деле: герой или изменник? Что тут важнее – риск, самопожертвование во
имя открытия, благами которого пользуется все человечество, либо верность
своему сюзерену и данной ему клятве? Что тут перевешивает – благо
человечества или верноподданическая мораль?.. А не кажется ли вам, что весь
прогресс, все движение человечества от дикости к гуманизму и просвещению
возможны лишь благодаря таким бунтарям, как скажем, Магеллан? – заключил
Гарцман и его маленькие серенькие глазки уставились на меня.
– Мне трудно спорить на исторические темы, – сказал я, – впрочем, кто
знает, как бы поступил Магеллан, если бы его отечеству угрожало вражеское
вторжение...
– Браво! – обрадовался вдруг Гарцман. – Брависсимо!!. Вы уже пытаетесь
искать для него оправдания. Это замечательно!..
Гарцман выпил немного, но его острые глазки лихорадочно поблескивали.
Сейчас он пребывал в прекрасном расположении духа и, видно по всему, ему
очень хотелось выговориться. Какая-то идея будоражила его, не давала покоя.
Обычно же он был более сдержан, и не позволял себе болтать лишнего.
Впрочем, со мною почти все бывали откровенны. Наверное, такое единодушное
доверие – еще одна из "привилегий" шута.
– Браво, браво! – не унимался Гарцман. – Хорошо, Пусть так. Оставим
ворошить историю... Я попытаюсь подойти к моей главной мысли с другого
конца... Ответьте мне: ради чего страдает и мучается от сотворения мира
человек? Чего жаждет он больше жизни своей? О чем мечтает?.. Как вы
думаете?.. Конечно, о свободе!.. Мой отец жил в одном из беднейший
кварталов города, он начинал с малого; всю свою жизнь откладывая в сундук
по грошику, копил деньги, отказывая себе во всем. О чем он мечтал? Ведь не
о деньгах, как таковых, а о свободе, которую они ему обеспечат. Он верил,
что они избавят его от жалкой участи пресмыкаться перед кем либо. Что
поделать, коль свобода в этом мире легко покупается и продается. Но свобода
– это самый притягательный и самый ценный товар в жизни, перед которым
любое золото – ничто, прах... Гений человеческий, его творческое горение,
жажда нового и прекрасного – ничто на возможно без свободы, но, отметьте,
без абсолютной свободы! Той свободы, которая разрушает любые преграды
человеческих предрассудков и предубеждений... Стремление к свободе, т.е.
уничтожение рабства, издревле заложено в человеке. Один древний
философ-киник Диоген из Синопа, кажется был первым, кто на вопрос, откуда
он родом и где его дом, ответил: "Я гражданин мира." Быть может, в
несколько комичной форме эпатажа он восставал против своего положения раба
в том обществе. Но и сейчас любой философ, живущий на пример Диогена в
созданной им "бочке" своего мировосприятия, – уже космополит. Почему? Да
потому что знает – важнее всего свобода! Потому что антитеза свободе --
рабство. Рабство в любой его форме. В форме зависимости, например, от
традиций, национальных культур, идей патриотизма, от феодальной
мелкотравчатой удельности... Художник, музыкант, творящие свои
произведения, уверены, что они будут принадлежать всему миру. Для художника
не существует границ, и он живет там, где полнозвучнее и чище звучит его
лира.Так почему любой другой человек должен быть лишен такого права?
Человек не может и не должен принадлежать ни человеку, ни предрассудкам, им
созданным. Человек принадлежит всему миру, он – гражданин мира! И богу,
перед которым все равны... Действительно, христианское вероучение не
признает национальных различий. В лоно церкви когда-нибудь сольются все
народы и наступил великое братство... Но, впрочем, я знаю, вы – деист...
Хорошо, оставим религию, спустимся с небес на грешную землю. Но ответьте
мне, разве нынешняя революция во Франции, которой вы в душе симпатизируете,
не имеет в основании своей идеи – мысли и высказывания Руссо и Вольтера,
которые "сокрушали" все национальные границы? И они, эти далекие гуманисты,
на вопрос: кто они и откуда, подобно Диогену, отвечали: "Мы – граждане
мира!" И в их устах это звучало как вызов всякому угнетению и мракобесию...
Серые глазки Гарцмана хитровато сощурились:
– Я не слишком утомляю вас своей философией?..
– Нет, отчего же, – отозвался я, – мне очень интересно следить за ходом
ваших рассуждений. В них есть своя логика. Ну, хорошо, предположим, что
великое единение людей, братство, как вы говорите, состоялось. Но кто же и
как будет управлять этим расчищенным, безграничным пространством, этот
вавилонской башней, которую вы собираетесь возводить?
– В истории есть примеры идеального политического устройства общества,
представляющего собой конгломерат разных народов. Например, Римская
империя... В наше же время, по-моему, есть один человек, способный
воплотить идею "объединения" в реальность, – это император Наполеон.
Созданный под его протекторами Рейнский союз из разрозненных немецких
княжеств – яркое тому подтверждение. На наших глазах мечта всех немцев о
едином германском государстве приобретает осязаемые черты. Кто знает, может
быть Наполеону удастся осуществить то, что не удалось Александру
Македонскому, мечтавшему о братстве всех завоеванных им народов...
– Теперь мне все ясно, – сказал я... Действительно, теперь не трудно было
понять, к чему клонит в своих пространных и эклектичных рассуждениях Самуил
Гарцман, и чем на самом деле обернется его теория "абсолютной свободы". Не,
подумал я, не о свободе, как таковой, мечтал его отец, прославленный своей
скаредностью ростовщик, накопивший за свою никчемную жизнь миллионное
состояние. Он мечтал о власти, которую питают деньги. Власть, всеобъемлющая
и абсолютная, – вот то зло, для которого все эти, как говорит Гарцман,
предрассудки, т.е. национальная гордость, национальное самосознание и т.п.,
и есть камень приткновения. Да, именно власть – стержень всех его
демагогических потуг, а все остальное – ложь и лицемерие.
– Знаете что, Гарцман, – сказал я вслух, – ваши идеи вряд ли достучатся до
сердца простого человека, до какого-нибудь Михеля-стекольщика, который по
утрам в домах добропорядочных бюргеров вставляет стекла, битые в пьяном
угаре каким-нибудь Штольцем, или подобным ему. Этому бедному Михелю глубоко
безразлично, кто он – "гражданин мира" или нечто противоположное, ибо в том
разукрашенном вами мире будет опять тот же Штольц, который, напившись,
будет бить стекла, и тот же Михель-стекольщик, который будет их вставлять.
Ничего ведь не изменится. И в этой вашей империи участь таких как Михель
или таких как я будет та же самая, это участь – раба. А посему, извините, я
не могу с вами согласиться. Я верб в братство между равными, но не верю в
единение по чужеземным протекторатом. Мне нужна действительно абсолютная
свобода, а не свобода, пусть в широких, но отведенных кем-то пространствах.
– Но согласитесь, – воодушевился Гарцман, – что в мире всегда существовали
и будут существовать более сильные политические системы и народы, стоящие
на более высокой ступени развития. И не послужит ли во благо другим,
отсталым и диким, объединение под их покровительством?..
На этом наш спор оборвался – в дверную щель всунулась взъерошенная голова
трактирщика, красные от бессонья глаза его выразительно замигали. Я
заторопился. Гарцман с белозубой, во весь рот улыбкой, сцепил мою руку,
пробурчал что-то о приятном времяпровождении и желании вновь встретиться,
поспорить. Я кивнул довольно-таки сухо головой. Вышел...
В пивной стоял густой, размаривающий запах попойки. Офицеров осталось мало,
основная часть их отправилась в один из вазбургских борделей. Я увидел
Штольца. Покачиваясь, он шел в сопровождении прибывшего за ним курьера.
Непослушными пальцами Штольц пытался застегнуть тугой воротничок. Я
последовал за ними, нащупывая в свое кармане письмо Каролины.
У меня было странное состояние, какая-то болезненная смесь впечатлений,
словно от неудавшегося блюда, оставляющего горький привкус на языке. Здесь м
Каролина, и мои переживания, и Гарцман, и Наполеон... От всего этого
невольно шла кругом голова. Хотелось поскорее разделаться с поручением,
уехать отсюда, да и завалиться просто-напросто спать.
... На улице, уже занося ногу в стремя, Штольц, наконец, обратил не меня
внимание. Я поспешно сунул ему послание, добавив: "От одной известной вам
особы". Штольц на мгновение замер, пробурив меня взглядом своих
желтовато-карих отечных от попойки глаз, затем пихнул письмо за отворот
мундира и взобрался в седло. Он ничего не сказал, пришпорил коня и пустил
его во весь опор, наводя ужас на прохожих, которые шарахались из-под копыт
в подворотни и жались по стенам домов...
Прошло несколько недель, и я потерял из виду и Каролину и Штольца. Новые
события – грозные и сокрушающие – захватили меня. Но это уже другая
история...
ГЛАВА ПЯТАЯ
ВОЙНА
Все началось пять лет назад. И это начало вызвало восторг, удивление,
страх, растерянность, ожидание, надежду... Никто не мог предположить, чем
обернутся идеи свободы, провозглашенные столь вдохновенно и яростно.
Революция во Франции. Она оказалась справедливым возмездием за века
беспросветного рабства. "Люди рождаются и остаются свободными и равными в
правах" – гласила Декларация прав человека и гражданина. И – о, боже! – с
какой надеждой и радостью прислушивались многие (очень многие!) к далекой
канонаде, которая казалась тогда прекрасней самой прекрасной музыки.
Еще многое было не ясным... Клопшток писал стихи в честь падения Бастилии,
Бетховен посвящал симфонию Бонапарту, революции сочувствовал Шиллер...
Тогда еще он, гроза и жупел царствующих домов, не выступил с печально
знаменитой фразой: "У политики нет сердца, а есть только голова". И даже
распоряжаясь в Европе, как в своей вотчине, для многих он, Бонапарт,
оставался носителем идей свободы и гражданского равенства, – идей,
разрушающих деспотию.
Да, с первого взгляда все выглядело именно так. Признаться, и я попал под
обаяние его личности. Он казался мне мессией, избавителем человечества. Но
– увы! – это только с "казового конца". Чем глубже втягивалась Европа в
пучину войн, чем больше лилось крови, – тем быстрее наступало протрезвление
во многих горячих умах.Люди видели, что идеи свободы на их глазах
превращаются в оковы рабства. А их кумир, их бог сеет кругом только лишь
смерть и разрушение. И люди менялись. Их "ломка" была болезненной.
Некоторые пытались прятать головы в песок, искать оправданий там, где их не
могло быть.
В мае 1804 года Наполеон принял титул императора, с идеями республики было
покончено раз и навсегда. Теперь уже все сомнения отпали. В качествах
личности Наполеона-политика и диктатора все явственнее проступали черты
агрессора...
В 1806 году Наполеон из оккупированных немецких княжеств на правом берегу
Рейна образовал Рейнский союз. Герцог Людвиг-Вильгельм Эейсен-Вазбургский,
как союзник Пруссии, отверг предложение примкнуть к Рейнской конфедерации,
тем самым оказался втянутым в сложное политическое противостояние. В
воздухе запахло скорой и неизбежной войной...
Уже после краха, когда все стало необратимым, я много думал – почему это
произошло? События, по своей стремительности и нарастающей силе, напоминали
обвал. Уже задолго был слышен его трескучий, распевный гул и было видно
направление удара стихии, но ни у кого не достало ни ума, ни сил
предотвратить эту беду. Почему?.. Ведь было время! Однако, ни армия, ни
гарнизоны крепостей не услышали того приказа, за которым бы стояли воля,
расчет, тактический ум, напор. Вместо этого – расплывчатость и
бестолковщина. Было стыдно сознавать, что в военных кругах Вазбурга, в
генералитете царят "шапкозакидательские" настроения, что патриотический
подъем, замешанный на каком-то квасном патриотизме, не имеет под собой
опоры в реальном действии и ограничивается лишь пустопорожней болтовней.
Это был хаос всеобщего ликования в предвкушении великой победы. При этом
разгул хищничества и казнокрадства а интендантском ведомстве не сократился
ни на йоту!
И канцлер, и маршал фон-Бергман наперебой уверяли герцога в том, что у
Наполеона нет ни малейшего шанса, что он – безумец! – добровольно кладет
голову под топор прусского оружия. До сих пор ему везло на полях сражений
лишь потому, что "гениальные" прусские генералы "не принимали его
всерьез".(!)
Такие аргументы могли усыпить только Людвига-Вильгельма. Но, казалось, шоры
были на глазах у всех!
Национально-патриотический подъем среди населения подпитывался всякими
вздорными слухами и пропагандистскими "вывертами". Невежественных крестьян
запугивали тем, что Наполеон – это людоед, питающийся человеческим мясом,
особенно предпочитающий грудных детей. Пасторы в церквах Вазбурга и в
провинции ручались за деятельную поддержку Господа Бога. Прихожанам упорно
вдалбливалась мысль о скорой и легкой победе. Это был какой-то всеобщий
психоз! Все в один голос трубили о войне, о необходимости проучить
узурпатора и никто ничего не делал. Никто не отдавал себе отчета в
серьезной опасности, нависшей над страной. Именно поэтому начало войны
произвело впечатление холодного отрезвляющего душа.
8 октября 1806 года Наполеон отдал приказ о вторжении в Саксонию, союзную с
Пруссией, и его армия тремя колоннами стала переходить границу. Уже на
следующий день при Шлице при первом столкновении был разбит прусский отряд.
А 10 октября под Заальфельдом маршал Ланн нанес поражение войску принца
Людвига. Пруссаки бежали, сам принц был заколот штыком. Берлинский двор и
верные ему княжеские дворы (в том числе и Вазбургский) пребывали в
состоянии шока.
14 октября под Иенной Наполеон внезапно атаковал князя Гогенлоэ и обратил в
бегство часть его армии; одновременно маршал Даву разгромил герцога
Брауншвейгского близ Ауэрштеда. Так в двух сражениях был решен исход всей
компании. Дорога на Берлин оказалась открытой. Это был конец.
Паника, самая постыдная, самая беспросветная, началась при дворце герцога
Людвига-Вильгельма. Со скоростью пожара она охватывала все больший круг
людей. И в скором времени, овладев офицерским корпусом с солдатами,
перекинулась на горожан и жителей окрестных сел. Люди в спешном порядке
покидали свои дома. Вазбург стал полниться слухами, которые лишь подливали
масла в огонь. Говорили, что в каком-то городе, оказавшем посильное
сопротивление французам, Наполеон приказал расстрелять несколько сот
пленных; что такая-то крепость, не выбросившая белый флаг, была взорвана
вместе с гарнизоном и буквально стерта с лица земли. Говорили и о многих
других зловещих фактах, и уже никто не заикался о намерении дать бой
французам. Разгром пруссаков под Иенной и Ауэрштедтом напрочь отбил охоту у
наших горе-вояк мериться силами с Наполеоном. Началась агония Вазбургского
двора.
Передо мной предстала картина всеобщего разложения и повальной трусости. Я
видел сотни экипажей, груженных ?важами ощетиненных коробками из-под дамских
шляпок; я видел всполошенные лица придворных, обеспокоенных своим личным
имуществом; я видел множество пар глаз, в которых отражалось только одно:
"Французы у нашего порога!"
На улицах города творилось что-то невообразимое. Деморализованная солдатня,
без страха перед шпицрутенами, громила питейные заведения. Началась
вакханалия грабежа и насилия. Несчастные бюргеры, защищая свое добро,
хватались за кочерги и палки. Гремели выстрелы. Так, еще не услышав поступи
французских конскриптов, улицы столицы оросились кровью.
Бесчинства продолжались всю ночь и все утро, и только у двум часам
пополудня Вазбург затих, словно вымер. Ни в центре, ни на окраинах нельзя
было встретить ни души. Даже бродячие кошки и собаки, промышлявшие на
помойках, куда-то подевались. Было тихо до жути. И только сквозной ветер
гулял по подворотням и теребил кучи брошенного мусора...
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ШУТ – КАРЛИК – КОРОЛЬ.
Детства своего я не помню, как не помню своих отца и мать. В обрывках
воспоминаний я вижу лишь себя, комком сжавшегося под лавкой в доме мясника,
его жилистые, с набрякшими венами, красные, точно обваренные, руки;
угрюмый, плоский взгляд. Помню – каждой косточкой своей – ременную плеть,
которой охаживал меня хозяин, когда был пьян или зол. Помню страх,
въедливый и нудный, и какую-то взрослую, не детскую тоску...
Потом был булочник – грузный, квадратный, обсыпанный мукой, словно пудрой.
Я работал в пекарне по четырнадцать часов, варясь в жарком аду и обжигая
легкие раскаленным воздухом. И я был счастлив, что не саднит мой горб и не
гуляет по нему жалящая плеть. К вечеру я валился с ног и засыпал прямо на
земле, возле остывшей печи, как убитый. вставая же с первыми проблесками
света, я тут же впрягался в работу, которую ненавидел до рвоты.
Не знаю, что было бы со мной, если бы не случай и не везение. Мне
исполнилось шестнадцать, когда я сделался помощником садовника в имении
одного маркграфа. Помню, как в первый день, затаив дыхание, я подошел к
ажурным, отливающим золотом, высоченным дверям дворца. В узкой щели между
створками что-то манило меня – тревожно и зазывно. Там, в синеватой
глубине, за этими строгими золочеными дверями билась совершенно иная,
неведомая жизнь. О, как мне хотелось заглянуть лишь глазком за ее "кулисы",
испробовать жизни этой хоть глоток! "Вот оно, счастье, совсем рядом,"
– думал я, не ведая, что всего лишь через месяц я откажусь от этих слов.
Мое злополучное уродство сослужило мне службу – меня не могли не заметить,
а заметив, пришли в неописуемый восторг. "Посмотри, Георг, как же он
безобразен!" – говорила маркграфиня мужу, тыча в меня кругляшками лорнета.
Опыт горьких годов научил меня угадывать желания тех, от кого зависело мое
будущее. Я не упорствовал, когда на меня водрузили шутовской колпак. В
конце концов, вся моя работа сводилась к тому, чтобы говорить правду в
глаза господ, у которых правда почему-то всегда провоцировала гомерический
смех. За словом я никогда не лазил в карман, у меня все получалось. Успех
всегда благоволил ко мне, и если у дураков существует понятие "карьеры",
или "служебной лестницы", то я взобрался на самый ее верх. Через год из
дворца маркграфа (в качестве подарка!) в резиденцию герцога
Эйсен-Вазбургского. К тому времени я уже четко различал, в чем состояла
разница между тем "старым" миром, оставленном у порога "золоченой двери", и
этим, "новым". Там был ад правды, а здесь – ад лжи! И то, и другое мучило и
саднило нестерпимо...
Я был одинок... Я всегда был одинок. Мой единственный друг мой горб – самый
ревностный и дотошный друг на свете – отпугивал всех. Ему нужен был я один,
всецело только я. Зато и он никогда не предавал меня. Вот он сидит на мне,
разлатый и бугристый, вгрызаясь в мои ребра своим корневищем, сидит и давит
мне в затылок. Было время, когда я гнулся к земле под его тяжестью, и мне
хотелось выть по-волчьи. Жизнь казалась мне пыткой. Вокруг меня были люди
– в напудренных париках, с перстнями на длинных и гибких пальцах, с глазами
– лживыми и скользкими. Если верна чья-то мысль, будто в уродливом теле
всегда таится не менее уродливая душонка, то прямые ширококостные спины
этих людей в бархатных камзолах должны были быть уродливее и страшнее
самого омерзительного горба. Но вот беда: какое-то злое кривое зеркало
изменило "лицо" этого мира, перепутав и перевернув все в нем с ног на
голову.
Да, я ненавидел всех, я презирал себя! Книги, к которым я имел свободный
доступ, погружали меня в пропасть неразрешимых вопросов. Я "сгорал"
незаметно, но неуклонно. И вдруг все переменилось...
Десять лет назад в руки ко мне случайно попал документ из папки канцлера
фон-Вольфа. За год перед тем в герцогстве была проведена опись населения,
понадобившаяся для упорядочения сбора податей. Документ, который я
рассматривал, содержал под отдельным пунктом "факт наличия" в столице и ее
окрестностях несколько сот подданных его светлости с "ярко выраженными
телесными изъянами". За этой сухой формулировкой какого-то чиновника
скрывались люди, а именно: карлики и уродцы всех мастей, слепые и глухие,
хромые и рожденные без ног или без рук, увеченные, обожженные,
парализованные, безнадежно больные, от которых отвернулись все и даже Бог.
Этот официальный документ буквально поразил меня. Я почувствовал, как в
груди моей что-то защемило. И я захотел увидеть и узнать этих людей, как
можно скорее.
Казалось, прошло немного времени, как я робко и застенчиво "поскреб" в ту
"золоченую дверь"; в моей памяти еще живы были воспоминания о мясницкой
лавке и огневой плети. Словно Бог, спускающийся с Олимпа, вступил я на
грешную землю, вступил и... содрогнулся. И вновь будто лизнуло меня
пламенем пекарни и голодные глаза в черных ободках, как дула пистолетов
уставились на меня. Вот они – обитатели подвалов и чердаков, ночлежек и
притонов. Они, внушающие ужас, липкие от грязи и сального пота; они – это
гниющие от старости и порока проститутки, убогие калеки, не просыхающие от
пьянства; омерзительные уроды и уродицы с горбами спереди и сзади,
маленькие и тщедушные, как дети, и злые и измученные, как старики. Они
– грязь, противно хлюпающая под ногами, они – испражнения жизни, зловонная
отрыжка, от которой перехватывает дыхание; они – отбросы, шлак,
отработанный материал, ошибка в расчетах, выжимка, отсевки... И все же они
– люди...
Маленький Якоб до четырнадцати лет работал в цирке Иосифа Штейна
канатоходцем и акробатом, покуда не сорвался с трапеции и не набил себе
горб о манеж. Несчастный ребенок, он был выброшен на улицу без гроша за
душой, т.к. его хозяину больше не было до него дела. Жизнь Якоба пошла
наперекосяк. От случая к случаю он зарабатывал на хлеб поденной работой,
хотя кто предложит хорошо оплачиваемый труд калеке? Чаще всего Якоб получал
отказ. Голод и беспросветность толкали его на путь преступления; он
воровал, попадался, был бит фухтелями так, что едва выжил, сидел в тюрьме и
вновь воровал. Он напоминал мотылька, угодившего в паутину, который не хочет
сдаваться и бьется из последних сил. Но участь его все равно предопределена.
Таких, как Якоб, я знал многих. И в мозг мой, словно ножом, врезался
вопрос: зачем существует такая несправедливость? Ведь и там, в горнем мире,
этих несчастных не ждет рай небесный – слишком тяжелы их земные
прегрешения. И все-таки – слава им! – они, как "мотыльки", не хотят
сдаваться! Они живут вопреки всему!
Теперь я знал, что должен был делать. Эти люди, эти изгои нуждались в
помощи, а я, в силу своего положения при дворе, мог ее им предоставить.
Используя знакомства и связи, где намеком, где лестью, а где хитростью и
обманом, я отворял ворота тюрьмы и освобождал того или иного заключенного;
"выдергивал" беспаспортного бродягу из кордегардии; спасал приговоренных от
плахи, а истощенных – от голодной смерти; я умел раздобыть деньги (у того
же Гарцмана) и, опять-таки для всех инкогнито, вызволить парию из долговой
ямы, подкупить караульного, отвести судебное обвинение, предупредить
обитателей дна о грозящей облаве.
У меня появились помощники, мои верные "драбанты", которые вышли из той же
среды, что и бедный Якоб.
И случилось невероятное. Люди воспрянули духом, они поняли, что они не
одиноки. Невидимые, но очень прочные нити связали их, и слепой – вдруг!
– обрел зрение, глухой – слух, а немощный – уверенность и силу. Люди
поверили в меня, а главное, в себя самих. Их не мучил страх бессилия, они,
"мотыльки", теперь могли разорвать любую паутину. И я понял: не надо
бояться говорить правду, даже если она вызывает смех, но еще важнее
– добиваться правды, строить ее, как каменщик, возводить ее "здание" своими
руками – упорно и вдохновенно!
Я знал, что я – это они, а они – это я. Мы все вылеплены из одного куска
глины. Вокруг нас жизнь, полная дерьма, полная лжи, несправедливости, зла,
жестокости и бесправия. И надо было сопротивляться этой жизни, вытравливать
из себя сам дух пассивного смирения. Надо было подняться над судьбой,
разрушить цепь трагических обстоятельств, которые априори вынесли нам всем
приговор. Но даже если это было безумство обреченных, судорожные потуги
"мотыльков", даже если так – то все равно. Ведь в этих конвульсиях и есть
ощущение жизни, злости на жизнь, есть вызов, протест, несогласие. Что мы,
обреченные, можем, в конце концов, противопоставить судьбе? Только чувство
собственного достоинства, свое мужество и бескомпромиссность. И тогда эти
люди объявили меня своим королем (меня – шута!), я принял это с
благоговением и великой ответственностью. Вот уже десять лет, как я правлю
своим "невидимым" народом. Невидимым не потому, что его не существует в
природе, а потому, что он скрыт от глаз большинства людей, которые бы
хотели воспринимать жизнь лишь с красивого "фасада" и реже наблюдать ее
изнанку. Мой народ – это язва города, его пораженные жутким недругом
внутренности, его зашоренная действительность... Мой народ – это я сам...
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ЗАВТРА! ВСЁ РЕШИТСЯ ЗАВТРА
Вечерело. Над крышами розовел закат...
Я шел сквозь голизну большого города – неживого, обескровленного, казалось,
от того, что из его каменных жил капля по капле вытекает наполняющий его
людской поток. Безглазо смотрели окна с выбитыми стеклами, гулко стучали
шаги...
На Кандальной улице меня ждали: из-под арки выгромыхнула тяжелая карета с
пухлыми гербами какого-то фона, реквизированная по случаю всеобщего
"драпа". С передка спрыгнул одноглазый горбун (в обычное время – разносчик
почты Клаус, а в остальное – мой верный драбант, в руках которого
сосредотачивалась связь со всем Вазбургским дном).
Приблизившись ко мне, Клаус склонился в глубоком почтительном поклоне.
– Ваше величество...
– Здравствуй Клаус, я рад тебя видеть. И я рад вдвойне, ибо мы, все-таки,
дождались своего часа. Он пробил!.. Передай мою волю народу – пора выходить
из подвалов.
Единственный глаз Клауса широко раскрылся, на темном лице расплылась улыбка.
– Торопись же! У нас мало времени. Скажи, что я буду ждать их всех на
Дворцовой площади. Ступай.
Клаус исчез. А через минуту четверка цугом несла меня в карете по гудящей
мостовой. Медленно сходила ночь. Непривычная тишина города удивляла и
настораживала...
Дворец показался чужим, будто выпотрошенным варварским набегом. Еще недавно
в его широких залах шуршали кринолины, позванивали шпоры, бесшумно и
стремительно носились лакеи... Теперь лестничные марши были пусты...
В простенках между окон горбилась покореженная в спешке и брошенная мебель.
По углам сиротливо торчали пустые рамы из-под картин...
Я переходил из комнаты в комнату, из зала в зал. Поднявшись на второй этаж
(это был Тронный зал), я подошел к окну.
Небо было чистым, высоким, густо-черным, усыпанным множеством больших и
маленьких звезд. Похожие звезды вспыхивали в эту минуту на дворцовой
эспланаде – это костры, которые разводили люди. Последних становилось все
больше и больше. По одному, по двое и группам они стекались со всего
города. Завтра утром, быть может, многих из них уже не будет в живых...
За всю свою недолгую жизнь я не утратил фаталистической веры в судьбу. Из
прихоти "наградив" меня уродливым телом, природа умудрилась вложить в меня
живучую упрямую душу. Казалось, какие только невзгоды и лютые напасти не
били ее, не топтали, не гнули в бараний рог, не шпыняли, но она перетерпела
все, не сгинула и не переродилась во что-то одиозное. Некий внутренний
упорный голос поддерживал и укреплял в ней мысль, что все не зря! Что будет
иной день и иное утро! Что рано или поздно пробьет час – звездный и
торжественный час, час великого испытания духа, – будто красивый и высоких,
но краткотечный полет, как подарок за терпение, за "слезные" годы позора и
унижения. Теперь я точно вижу, что все было не зря. И в моем пути --
жалкого, никчемного человечка – появился свой смысл.
Завтра, все решится завтра!..
Я будто слышу какого-нибудь занудного "беспросветного" скептика, жмущего
плечами и ригористично вопрошающего: "Что же вы хотите доказать и, главное,
кому, встав горсткой калек на пути всесокрушающей военной армады,
ощетиненной штыками, пушками, знаменами, трубами? Армады, которая своими
сапожищами раздавит вас (и не заметит), как рыхлый дождевой гриб?"
Нет, боже упаси уличать меня в безрассудстве, ибо мой рассудок ясен теперь
как никогда. Что я, то есть мы, то есть такие как я, хотим доказать? Только
то, что мы есть, что мы дышим, мыслим, едим, ползаем по этой земле, что мы
имеет равное право говорить не только "да", но и "нет". Мы хотим это
доказать и себе, и всему этому безумствующему и ликующему миру.
Нет, конечно, не физическая победа над сильнейшим противником, над
французами, увлекает нас. Не настолько мы слепы, чтобы верить в такую
перспективу. Нет, наш враг куда серьезнее. Острие своего оружия мы
направляем против тупости и трусости немецких князей и против бездарности
их генералов, против позора нации, доведенной до отчаянного положения, и
против Гарцмана с его "свободолюбивыми" теориями, против лжи, пускающей
корни повсюду, и против предательства. Но, главное, мы восстаем против
своей обреченности, навязанной судьбою, против ее приговора, не подлежащего
апелляции, и против того порядка вещей, при которых возможно и незыблемо
все это и многое другое...
Да, я вспомнил о Гарцмане не случайно. Он говорил о свободе, но как полярны
наши с ним представления о ней. От молодых ногтей во мне несокрушимо
внедрилась мысль, что свобода от рабства не предполагает свободу от
нравственного долга. Ведь есть вещи, от которых нельзя освободиться, ибо
они вечны, как вечны небо и звезды. Это – любовь... Любовь к женщине, к
матери, к детям, любовь к Родине. В общем-то самые обычные и простые истины,
не требующие какого-то особого мудрствования, но без них как бы оскопел
весь мир, да и смог ли бы он устоять под этим тяжелым низким небом?..
Да, завтра... все решится завтра!
... Тяжело и зазывно ударил часовой маятник – пора! За окнами уже вовсю
властвовала ночь и лишь высокие площадные костры в брызгах искр разгоняли
ее мутную тень...
Я поспешил в Фельдмаршальский зал – там был назначен военный совет.
С улицы доносился слабый гомон толпы. На консолях потрескивали свечи...
Михель Раунбах, одноглазый фельдфебель, проживший, кажется, целый
мафусаилов век (он сражался еще в армии Фридриха Второго), был назначен
главнокомандующим. Старик имел бойцовый вид и горел желанием "пощипать
французам перья".
Три года назад я вытащил его из одной "ямы", в которой он, провалившись,
хотел упиться и больше не встать. Всего три года, а теперь – как лихо
закручены его усы, с каким молодцеватым задором поблескивают из-под щеток
бровей его слезящиеся глаза, когда он, чеканя шаг, летит рапортовать!
Бравый рубака и честный старик!..
Их было четверо, – самых близких и самых преданных, – тех, которые шли со
мной незримо бок о бок. Они были мой язык, мои глаза, мои уши, они помогали
мне понять и увидеть с дворцовой балюстрады чем дышит и живет "глубокое"
дно города. Это Раунбах, Клаус, Генрих и бродяга Роберт. Каждый их них уже
давно стал неотъемлемой частью моего существования, частью, без которой я,
наверное, уже не смогу жить.
Вот Генрих. Маленький, как трехлетний малыш (он лилипут) и сморщенный, как
старец. Его лицо, с вечной улыбкой, напоминает печеное яблоко. Он был шутом
у одного местного барона, который, с известной немецкой педантичностью,
лупцевал его палкой каждую неделю – а просто так, "для потехи". Генрих
"отвечал" ему тем, что языкасто и смело "охаживал" "заплесневелую"
баронскую спесь ядовитым сарказмом. Когда эта дуэль окончательно приелась,
тренькнув на прощание бубенцами колпака, Генрих забросил свой шутовской
наряд в дальний угол и примкнул ко мне. Я назначил его шефом тайной
полиции. Не удивляйтесь, "в моем дурацком королевстве" все взаправду и
всерьез...
А вот бродяга Роберт, всю жизнь лазающий по помойкам. Наверное, поэтому ему
был ближе и понятнее язык кошек и собак (которые души в нем не чаяли), чем
язык человеческий. Когда я сделал Роберта своим министром, он очень
удивился, а потом, отыскав где-то на свалке старый подбитый кивер, водрузил
его с достоинством! – на свою грязную нечесанную голову...
Но не спектакль ли все это? Не глупость? Не шутовство? Не юродство?.. Нет,
не то и не другое, если учесть, что декорации в этом спектакле не из
фанеры, а подлинные, и кровь, которая прольется, не клюквенная. Но даже
если и так, если все это актерство и вздор, то это не помешает нам
выполнить то главное, ради чего мы повыползали из своих подвалов, нор и
щелей...
Завтра! Все решится завтра!..
На площади было безветренно, но зябко. В рыжих отблесках костров блуждали
люди, шелестела речь... Сколько их, триста, четыреста, пятьсот? Не больше.
А на рассвете на них пойдут тысячи...
Только что кончился совет. Было решено возводить заградительные
полосы-баррикады. Одна, меньшая, выдвигалась в направлении городских ворот,
откуда предполагалось движение французов (их бивачные огни уже полыхали на
горизонте). "Знамя" этой баррикады я доверил Раунбаху. Другая баррикада,
большая, перегораживала дворцовую эспланаду и над ней командовал уже я.
Кроме того, между двумя укреплениями, по моему замыслу, должен был
курсировать маневренный отряд, возглавляемый Клаусом, для обеспечения связи
и нанесения противнику кинжальных ударов.
Таков был план. Для его выполнения одних рук было мало, но с оружием ломать
головы не пришлось – цейхгаузы оказались наполовину невывезенными. За
сбитыми покореженными замками царил полнейший хаос: все было свалено,
просыпано, выпотрошено и лежало бесформенной грудой. Но это было оружие, в
паническом бегстве оставленное врагу. Ружья, пики, порох, ядра, пистолеты,
пули – ничего этого не увидят французы, кроме черного ядовитого грибы дыма
над объятым пламенем сыпучим каменным островом, – взрыв (а об этом
позаботится Клаус) сметет все. Но это будет потом, за чертой последнего
вздоха, когда уже все отдано, и последняя "ступенька" позади. А пока можно
быть уверенным – баррикады не будут молчать. Они будут изрыгать огонь, они
буду "плеваться" железом и лязгать, точно зубами, оружием. На их фасах
тяжело и муторно будут глядеть на распахнутые пролеты улиц темные жерла
пушек. И пусть их только две, и канониры, не нюхавшие пороха, никогда
прежде не управлялись с увесистым банником, но пушки будут бить, бить,
бить... И, над расплавленным от пожара городом, запоет их лающая канонада...
Я вглядывался в лица людей. Вот она – моя армия!.. В немом напряжении
застыла масса, еще недавно – толпа, а теперь – выровненная, притертая,
подогнанная строем, – сила. Над ее верхом – в рыжем сиянии огня – частокол
штыков и пик... Горят глаза... Я иду вдоль шеренги и в наступившей какой-то
"кромешной" тишине слышу стук собственного сердца...
Секунды летят, летят... Но, черт возьми, это было даже прекрасно! Хотя,
казалось, весь ужас и вся боль, собранные воедино, предстали предо мной,
обнажая язвы. Кого здесь только не было! Хромые и косые, квадратные и
круглые, приплюснутые и вывернутые наизнанку... Этот едва держит в руках
тяжелый кавалерийский палаш, этого так просто шатает от сквозняка, а этот
настолько хил и мал, что ему впору махать игрушечной сабелькой...
Рядом с мужчинами немало женщин, готовых с ними на общую долю.
– Почему здесь дети? – спросил я у Клауса.
– Ваше величество, их не с кем оставить. Матери сами определили их судьбу.
Добровольно. Уговорить их просто невозможно...
Я еще раз окинул взглядом настороженную, как перед прыжком, площадь,
сомкнутый строй людей, над которым выгнулся аспидно-черный небосклон. Кто
они и зачем собрались здесь вместе? Что привело их сюда – голос сердца или
многолетняя привычка подчиняться моим приказам? В полной ли мере они отдают
себе отчет в том, что ожидает их утром? А, может быть, уже сейчас, в эту
ночь, в это мгновение? Не уступит ли однажды их решимость место горькому
раскаянию, и не покажутся ли им их жизни слишком высокой ценой за идеи,
которые им, быть может, непонятны и даже чужды?..
Я не собирался ничего ни от кого скрывать. Я спрашивал их прямо, без
обиняков, как если бы каждому из них смотрел в лицо. Я сказал им правду,
одну только голую правду – и они не смеялись, они остались! Все, как один!..
И это был первый мой бой и первая победа!
Ночь прошла в жутком натяжении нервов и жил, но фортификационные работы
были выполнены в срок. Словно циклопические гробы, повырастали на
булыжниках мостовых, баррикады. Теперь надо было восстановить силы и
отдохнуть, хотя бы час, хотя бы полчаса...
Издерганный и вымотанный, я уснул прямо на парадной лестнице, словно
подкошенный. Мне снился сон...
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ПРОДОЛЖЕНИЕ
... Кричали какие-то люди. Исковерканные злобой лица – оскаленные и острые,
словно выплывали из тумана. Кто они? Что им надо? Из-за расстояния слова
"тонули", сливались в общий непристойный гул, а люди стервенели,
скрюченными пальцами к камням и палками грозили! Потом какая-то сила
закружила меня, понесла, все смешалось и сбилось...
Я проснулся, ощущая неприятный холодок в груди. Утро блекло и хмуро
сочилось в дворцовые окна. Где перед самым носом черным угольником пучился
единственный глаз верного Клауса – что-то случилось!..
Уже дорогой, размашисто меря площадь твердым шагом, я мысленно достраивал
картину происшедшего.
Да, огромный город с его погребами, магазинами, лавками, складами под боком
у французов был слишком лакомым кусочком. Уже ночью шайки мародеров стали
проникать за городскую черту и расползаться тараканами во все стороны. Они
искали добычу. Они ничего не боялись и ни перед чем не останавливались.
Стычка произошла случайно: на одной из улиц, прилегающих к дворцовой
площади, боевое охранение, выставленное Раунбахом, нос к носу столкнулось с
французами. Бой был коротким, но каким-то безжалостно-кровавым (во всяком
случае мне тогда так показалось). Противник бежал, оставив после себя три
трупа, забрызганную кровью и развороченную взрывом гранаты брусчатку.
Этой-то гранатой одному из наших оторвало ногу и снесло, будто срезало
пилой, полголовы...
Я пришел к месту, на тот "пороховой" пятачок улицы, когда в подъехавшую
сваливали убитых, – какие-то обмякшие, словно тряпочные, еще не окоченевшие
тела.
У самых моих ног лежала медвежья шапка французского конскрипта, а в двух
шагах – остекленело! – взирало запрокинутое землянисто-пепельное лицо
человека: на его синем мундире бурело пятно.
Вот она – смерть, подумал я, как легко узнаваем ее почерк: заостренные
скулы, нос, черные ямы глазниц... Я погрузился в неясные мысли свои, но не
надолго. Был еще пленный. По распоряжению Клауса его заперли в подвале
старинной ратуши. Именно туда я не преминул отправиться...
Уже на ступеньках щербатой лестницы, уводящей вглубь "провала", моего слуха
коснулась лютая "раскидистая" брань. Немецкая!.. Я удивился – так он не
француз?
Клаус лязгнул ключом о замочную скважину, вращая белком, скосил глаз,
предупреждая об осторожности, – уж больно он резвый, этот пленный!
Я нетерпеливо кивнул. Повинуясь какому-то негласному приказу, сомкнулась за
мной охрана.
Железная дверь дрогнула, застонала на петлях, отвалила...
В узкое решетчатое окно падал свет.
Я узнал... Штольца.
Да, это был он. Расхристанный, взбудораженный, в разодранном французском
мундире, с глазами бешеными и желчными.
– Что здесь, черт возьми, происходит?! Кто вы такие и по какому праву...
– с пеной у рта заорал он. Но тут же осекся, встретившись с моим взглядом,
попятился, словно обжигаясь об него. Узнал...
– Это... ты?..
Наступила пауза. Я сознательно растягивал ее, с удивлением наблюдая
смятение в чертах нагловатого лица Штольца. Но не меньшая сумятица была и у
меня на душе: я рассчитывал встретить кого угодно, но не его, не этого
человека, поднявшего в моей памяти воспоминания, теперь лишние, не ко
времени, которые я пытался – с болью! – заглушить.
Молчание прервал Клаус:
– Перед тобой, негодяй, – Его величество король и единственный правитель
Вазбурга. Ты не смеешь говорить ему "ты"!
– Король?! Что за вздор!..
Штольц уставился на меня, как бы ища объяснений. В его мозгу заторможено
пробивалась догадка, она пугала его.
– Разумеется, все это похоже на дурной сон, – сказал я. На какую-то злую
шутку... Я не завидую вам, Штольц. Честно. Но, прежде чем внести ясность,
позвольте спросить: отчего это на офицере герцогской армии французский
мундир?..
И вновь пауза. Но теперь в ней чувствовалось напряжение.
Нервная улыбка, точно судорога, передернула рот Штольца, и с кипящей злобой
он процедил сквозь зубы:
– Шут, я не намерен тебе отвечать.
Все замерло вмиг. Потом громыхнуло что-то, опрокинулось со звоном и вперед
из-за моей спины рванулся Клаус. Я удержал его. Стоять!.. Всем стоять на
местах!
– Вы, Штольц, конечно, можете ничего не говорить. Это ваше дело. Но только
сейчас в ваших личных интересах лучше поступиться своими амбициями и не
играть в молчанку, ибо я, Карл Шенберг, король отверженного народа,
выдвигаю против вас обвинение страшное, обвинение тяжкое: обвинение в
предательстве. Подумайте. И если можете снять с себя пятно этого
подозрения, – сделайте это смело и честно. И я извинюсь перед вами. Если же
будете упрямиться, то подтвердите лишь свою вину. Мне ничего не останется,
как расстрелять вас.
Штольц вспыхнул и ответил презрительной усмешкой. Но в нем уже что-то
произошло, что-то сдвинулось, кажется, он понял, что положение его,
действительно, скверное.
– Неужели у герцога не осталось достойных исполнителей его воли, кроме
шута? – бросил он с вызовом.
Не сей раз я определил Клауса запрещающим жестом, и мой "драбант" лишь
клацнул зубами, точно пес в бессильной ярости.
– Напрасно, Штольц, вы не придаете значения тому, что здесь было уже
сказано, – заметил я с иронией. – А между тем, все это сущая правда.
Герцога нет. Он растворился как дым, как мираж. Отныне "корона" правителя
Вазбурга принадлежит мне. И только я буду решать вашу судьбу.
– Черт подери! Да ты сумасшедший!
– Это ваше последнее слово?
– Вы все будете уничтожены! Все до единого! Завтра французы будут здесь!..
– Это наверняка! – отрезал я. – Но и мы будем здесь!
Штольц не выдержал, сдали нервы, кинулся, сломя голову с кулаками, но ему
не позволили – облепили руки и ноги, повисли камнями. Он закричал, забился,
пытаясь высвободиться от пут.
Кто-то вовремя вскинул алебарду – тяжелое древко глухо садануло в затылок.
Пленный повалился кулем – без стона и движения. Затих...
* * *
Вот и все... Сквозной зябкий ветер со свистом прошивал тесный дворик
ратуши. Над головой, в квадрате нависших стен, серым колпаком тускнело
утреннее небо.
Острый, пронзающий взгляд одноглазого Клауса упирался мне в затылок, но я
не мог обернуться назад, не мог стать прежним Шенбергом. Я раздваивался.
"Что с вами, Ваше величество? – словно вопрошал этот убийственный взгляд.
– Почему вы медлите?.. Неужели вы забыли о нас?.."
Нет, нет, я ничего не забыл, но...
Дворец опахнул холодом пустоты и навязчивого одиночества. Клаус неслышно
затворил за мной дверь. И вот я один...
"А может все зря?" – думал я. И эта странная мысль, похожая на снег среди
ясного зноя, будто на цыпочках вкрадывалась в сознание, туманя его. "А
может, истина в другом?.. Но в чем же? – рассуждал я. – Да в простом
житейском счастии без призывов и метаний из стороны в сторону. Да в том же
уюте и в той же бесконфликтной, вкрадчивой сытости, и в ровной, и в
бесконечной, словно зыбь, череде дней. Быть, просто быть на этой земле,
стараясь, по-возможности, скрасить хоть чем-то свое существование. Сажать
деревья, читать книги и не быть простофилей, когда речь заходит о более
выгодном "месте под солнцем". Не переходить никому дорогу, но и не
позволять командовать собою. Быть в меру честным и законопослушным членом
общества, когда это не вредит собственному благополучию. Рожать детей,
учить их добродетели, а по вечерам пить пиво в кругу приятелей или, для
забавы, волочиться за какой-нибудь "юбкой" в тайне от жены. Черт возьми! Не
так уж мало, чтобы составить счастье маленького серенького человечка.
Подумаешь так, прикинешь, и на самом деле "умоешься" точно слезами, тоскою.
Что тебе надо? Куда тебя несет? Ведь все так просто! И все уже расписано,
расчерчено, рассчитано заранее. Оглянись вокруг! Быть может, это просто
"житейское счастье", вернее благополучие, и есть тот баласт, который
удерживает в равновесии весь многовековой людской мир? А что хочешь ты?
Раскачать его? И, наверное, опрокинуть?.. Зачем?.. Почему?.. Только лишь
потому, что сердце твое стучит иначе и душа накалена до самовоспылания?
Только лишь потому, что ты не хочешь следовать общему "правилу" и "пишешь"
и "спрягаешь" по-своему?.. Вот человек, который следовал этому "правилу",
сидит сейчас в подвале ратуши, и ты выносишь ему приговор. А в чем,
собственно, его вина? Да только в том, что по недосмотрительности или еще
почему он сделал один неверный ход. Только один! Он чересчур рьяно
последовал общему "правилу", не вчитавшись и не вникнув в его "оговорки".
Он набрал слишком большую "скорость" и "забежал" непозволительно далеко, а
общее "правило", зная меру, этому не учит. Нет, он такой же как все, и все
они такие же, как он. Так кому же я выношу приговор? Им всем или, быть
может, себе самому?.."
Я понял, что лечу – неотвратимо – в пропасть. И самое страшное было то, что
я не знал, где и в чем искать спасения. Словно мертвый, я повалился на
стул, закрыв глаза, и так сидел долго, не шелохнувшись и будто уже и не
дыша. Моя воля была парализована. Но это был еще не конец. Провидение
готовило мне последнюю, быть может, самую главную встречу, которая в итоге
решила все. Я не ведаю, что бы стало со всеми нами и со мною, но тогда,
разомкнув веки, на пороге комнаты я увидел... Каролину!..
Прочь, прочь, видение! Я еще не сошел с ума!... Но видение – о, чудо! – не
исчезало!.. И будто яркими всполохами озарилась память – утро, птицей
бьющееся в окно, чуть приоткрытый балдахин кровати, девочка, спящая с
улыбкой на лице и целая охапка луговых цветов, которыми я ласково усыпаю ее
разметанные по подушке волосы...
– Каролина?.. Это ты?..
И в тот же миг какая-то неживая тишина этой минуты взорвалась, и все
завертелось колесом... Помню, как порывисто и жарко схватил за руки
Каролину. И она дрогнула, заметалась. Помню, как подкосились ее ноги, и
слезы побежали по щекам. И долго-долго она не могла справиться с собой, ее
глаза смотрели сквозь меня, сквозь стены, не видя, словно носили в самих
себе какое-то одно ужасное видение. И теперь уже все окончательно смешалось
и сбилось, и ничего нельзя было понять...
Только несколько позже я узнал от Клауса подробности этой истории,
выведенные в допросе камеристки, которая сопровождала Каролину и явилась во
дворец вместе с ней. Всему виной была любовь, любовь с надрывом, с
"заламыванием рук", любовь, которая безумствует и испепеляет. Бедная,
бедная девочка.
– Разве я могла не думать о нем постоянно? Пусть я грешна, но я не в силах
переломить себя...
НЕСКОЛЬКО МГНОВЕНИЙ ТОМУ НАЗАД
(ВСЕ ТА ЖЕ ГЛАВА)
Вазбург, кажущийся мертвым после того, как в пыли предместий исчез
герцогский поезд со всем барахлом и челядью, на самом деле жил. Только
жизнь его затаилась за глухими ставнями окон, за каменной кладкой домов и
подвалов. С галдящих площадей и улиц эта жизнь переместилась а затишек
кухонек и кладовок, откуда чутким ухом следила за всем, что творилось
вокруг. От этой "жизни" не утаились ни огни костров, ослепившие ночь на
дворцовой площади, ни молодая фрейлина двора, вместе с камеристкой, под
вымышленным именем остановившаяся в одной из гостиниц города. Это была она,
Каролина. Здесь ей назначил встречу Штольц. И здесь он велел ей ждать его.
Она не колебалась ни минуты! И ничего не боялась! И это не был порыв
отчаяния. Но это был порыв женщины, отдавшей себя любимому человеку без
остатка.
Тянулось время. В окна глядел на нее унылый серый камень, тишина сдавливала
виски, бездействие саднило душу. Но вот пришла ночь, вызвездив небо, и
громыхнула внизу дверь, и заскрипела лестница под тяжестью знакомых – до
боли сердца! – шагов. Он!.. Он пришел!..
Потом были объятья, признания, и чужой мундир на его широких плечах, и
губы, то жаркие, то смеющиеся. И кругом шла голова, и хотелось забыться
навсегда, и чтобы это мгновение длилось вечность.
– Жди. Жди... Я снова приду, и уже заберу тебя навсегда...
И он ушел. И она осталась ждать. Ждать, когда он заберет ее навсегда. Но он
не приходил. Пришел лишь только страх. И город, не мертвый, а живой,
нашептывал ей на ухо тревожные вести. Там стреляли, там была смерть!..
Камеристка ворвалась, как безумная. Кинулась в ноги – слышала, слышала!
Говорят!..
– Ну же, скорее! Что там!..
– Был бой... Трупы, трупы...
– А он? Он?..
– Не знаю, – камеристка уронила руки. – Кажется, он жив...
Каролина больше не спрашивала ничего. Она бросилась в неизвестность.
Напрасны были все эти канючливые и слезливые увещевания остаться,
повременить. Нет, ее уже ничего не остановит!
– Он жив! Я знаю – он жив!..
Потом был холодный рассвет, мокрые тучи, ползущие над городом, высокий
шпиль дворца и силуэт баррикады...
– Каролина... Каролина... и это только ради него одного?..
Мы долго молчали один подле другого. Потом все как бы прорвалось, и это все
было вырыдано от самого сердца.
– Карл... Карл, ведь ты не сделаешь этого? Правда? Ты не сможешь, ведь
тогда тебе придется расстрелять и меня?.. О, если ты неумолим, если в тебе
нет ни грана снисхождения к нему, то убей и меня... Убей вместе с ним!
Освободи меня!..
Ее глаза – о, эти ослепленные страстью глаза! – выворачивали душу. Я едва
выдержал эту пытку.
– Вспомни, Карл, вспомни ту крохотную девочку, с опухшим от слез лицом,
вспомни те цветы, что украшали твоими руками изголовье ее кровати... И
теперь эта война... эта кровь, грязь... Карл, я не вынесу этого!..
И вновь рыдания сотрясли Каролину до основания. Она сидела сгорбившись на
стуле, закрыв лицо руками, ее плечи поминутно вздрагивали.
Я молча, осторожно и нежно, отвел ее руку от лица, притянул к себе и
губами, коснувшись ее ладони, ощутил солоноватый привкус слез. Прости,
прости за все...
Приказ об освобождении Штольца Клаус встретил молча и набычливо,
"высверлив" красноречиво своим глазом Каролину. Но исполнил – безропотно...
Уже тревожные вести доходили с аванпостов, в воздухе попахивало "гарью"
грядущего боя.
Штольц, пошатываясь, выбирался из подвала, непонимающе крутил головой. Его
ждала свобода...
А я до нельзя пытался сократить эту последнюю минуту. И не мог...
– Прощай, прощай, Каролина...
Она задерживала шаг, замирала, словно прислушиваясь к собственному сердцу
– о чем оно болит сейчас? Потом вдруг из-под ресниц останавливала на мне
долгий, долгий взгляд, уводящий в какую-то тоскливую безбрежную глубь.
– А как же ты... Карл?.. Ты остаешься?..
И вновь, и вновь этот вопрос, казалось, твердили ее немые губы, пока
лабиринты улиц не поглотили ее для меня навсегда. Прощай, Каролина! Прощай
навек!..
И я вновь вспомнил о тех своих сомнениях, о том простом "житейском
счастье", и мне стало вдруг невыносимо больно. Но это было уже последнее
мое колебание, последняя остановка перед тем "рывком", о котором я так
долго думал и к которому готовился.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ПОСЛЕДНЯЯ
Теперь уже все в прошлом. И есть только настоящее: это утро – хмурое и
промозглое, эти окна – немые и слепые, этот город – исподволь блуждающий и
наполняющийся звуками, и эти люди, в которых я верю безгранично!
Я чувствую, что чья-то невидимая воля подводит меня к последней черте. И
странная перемежающаяся душевная "смесь" какой-то сначала скребущей тоски,
потом ожидания и, наконец, полнейшего счастья охватывает меня. Счастья? Я
не оговорился?.. Нет, нет... Ничем иным и нельзя назвать это состояние
легкости и свободы и какой-то внутренней силы, дающей уверенность и
согласие с самим собой. Никогда прежде я не испытывал ничего подобного... А
все-таки странная штука жизнь! Долгие годы я метался как слепой щенок,
терялся на перепутьях, "разбивал в кровь лицо", пока не определили для себя
наивысшую ценность и смысл. И – о, парадокс! – этим смыслом оказалась...
смерть!.. Смешно. Правда? Но, наверное, слишком гнусна и бездарна жизнь,
если смерть в конце концов берет над ней верх. Впрочем, не стоит обижать
этим саму смерть. Может быть, смерть есть не что иное, как перемена места?
"Ну что же, к этой перемене надо подойти с чистой совестью и с "открытым
забралом".
Нет, я не лукавлю, господа. Да и можно ли это делать перед самим собой, да
еще на пороге самой "перемены".
Итак, теперь уже все в прошлом. И есть только настоящее...
Длинный рукав улицы прямой стрелой соединял лве баррикады, и там, впереди,
уже валил, клубясь, черный дым. Хлопали выстрелы. Одновременно нарастающий,
какой-то непрерывный и низкий до баса, гул стелился над землей, наползая на
близстоящие в оцепенении дома, на баррикаду. Казалось, в этом гуле слух
различал вопли раненых, ржание коней, лязг оружия, скрежет зубов... Было
странно и немного жутковато от того, что где-то там Это уже началось, уже
застилал кому-то глаза пороховой дым и в опьяненном исступлении кто-то уже
кидался на штык.
Но здесь, у нас, было тихо. Здесь не просвистела еще пуля и не прозвучал
голос команды; не было слышно даже человеческой речи – все молчали. Было
нелепое ощущение покинутости, словно о нас позабыли и оставили не у дел. Мы
только ждали – молча и напряженно. Когда же, наконец? Когда?..
Визгливо пропело ядро, буравя воздух, с треском плюхнулось в брусчатку
мостовой, – вот и первый "визит". Словно стакан ядреного искристого вина
взбодрил застоявщуюся в жилах кровь – все воспрянули духом, зашевелились.
Что там у Клауса? Почему нет ничего от Раунбаха? И когда же все-таки
появится неприятель?..
Я обошел баррикаду. Люди улыбались мне. Я улыбался им. Я не увидел ни
одного потерянного лица, ни одного отведенного взгляда, лишь ощущал
исходящую ото всех какую-то стойкую волну зудящего нетерпения, решимости и
воли. Мы ждали... ждали...
Прошло еще пять минут, потом еще... Господи! Как томительно тянется
время!.. Но что же там у Клауса? И почему все-таки молчит Раунбах?..
И вдруг!.. Взметнулся огонь – чудовищный взрыв на наших глазах разметал
первый фланг укреплений Раунбаха, вслед за чем, словно синяя сыпь,
появились мундиры французских конскриптов.
Дыхание перехватило. Никто не проронил ни слова. Наверное, в подобном же
шоке пребывали жители деревни Помпеи, когда над сопкой Везувия вырос
гигантский столб огня и пепла. Тишина этой страшной минуты была
пронзительной. Но когда с чутким надрывом ухнуло внезапно орудие (там, у
них!), в ответ ему с еще большим надрывом десятки глоток исторгли победное
"ура". Нет, они не погибли! Они сражаются! Мы ликовали, точно дети,
охваченные неистовым порывом радости. Но у многих на глазах при этом были
слезы...
Напряжение боя возрастало. Все это чувствовали скорее интуитивно, ведь
никто не сделал еще и выстрела. Мы ждали, ждали, ждали...
* * *
Клаус был жив. Он прислал адъютанта, который пройдя через ад, буквально
дополз до нашей баррикады. Это был молоденький паренек-карлик, с
забинтованной наспех кровоточащей головой. На его бледном, как береста
лице, алел свежий ожог.
– Ваше величество... Ваше величество, – твердил он как заклинание,
задыхаясь, – нужна помощь... Там... Там... Они не пройдут... не пройдут...
Он упал. Я склонился над ним, приподнял его голову.
– Что с Клаусом? Каковы потери?..
– Генрих мертв. Его разорвало на части... Клаус ждет помощи... Он
надеется... – едва прошелестев губами паренек, и вновь потерял сознание.
Теперь почти все было ясно. Я передал раненого на руки подоспевшим
фельдшерам, а сам, вместе с Робертом, занялся отбором двадцати человек
– волонтеров, для того чтобы немедля бросить их в бой.
– Я ничего не приказываю тебе, Роберт, – сказал я напоследок, положа обе
руки ему на плечи. – Я знаю, ты сделаешь все, что в твоих силах. Но прошу
тебя – будь осмотрительней!..
– Ваше величество, – пролепетал он тряским голосом и тут же осекся, не в
состоянии скрыть нахлынувшего на него волнения. Мы обнялись, точно братья
– щека к щеке. Но надо спешить. Пора, пора!.. Вперед же, мой верный Роберт! И
да поможет тебе бог!..
И вновь потянулись долгие изнурительные минуты ожидания. Ожидания и
неизвестности – что же там? И когда же наконец?..
Несколько раз а непосредственной близости от баррикады появлялись
неприятельские фланкеры. Они были малочисленны, а их беспорядочная ружейная
пальба не могла причинить нам никакого урона. Ответным огнем мы дважды
обращали их в бегство, но из всего этого я понял , что оборона Раунбаха
прорвана, и если старик еще и держится, то конец его близок и неизбежен.
Теперь и нам ждать осталось не долго...
И вот через полчаса после ухода Роберта с волонтерами случилось это
страшное. Два ядра, одно за другим, словно "врылись" в бруствер баррикады,
увеча людей, разбивая в щепки укрепления. От мощного взрыва заложило уши.
Точно былинку меня подкинуло волной, а затем с размаху шваркнуло о
мостовую. Сознание заволокло черной мглой. Когда очнулся, то первое что
почувствовал, был хруст собственных зубов, выбитых при ударе, голова
разламывалась от боли и мутило так, словно внутренности выворачивало
наизнанку... Кто-то помогал мне подняться. Прямо у моих ног медленно
растекалась вширь маслянистая темно-бурая лужа-кровь! Не хотелось смотреть
в ту сторону, но краем глаз я все-таки различил в бесформенном
нагромождении – ошметки разодранного человеческого тела...
Сначала мне показалось, что взрыв уничтожил абсолютно все и всех. Левое
крыло баррикады отсутствовало напрочь, и эту брешь уже ничем нельзя было
прикрыть. Кроме того, разгорался сильный пожар, который в несколько минут
грозил объять пламенем оставшуюся часть укреплений. Потери среди людей были
огромные. Но оценивать сложившуюся ситуацию уже не было времени.
– Французы! – этот возглас, похожий на вопль, отодвинул все посторонние
мысли. Задыхаясь от едкого дыма, я кое-как взобрался по осыпающейся
баррикаде на фас. Рядом со мной несколько человек в каком-то умоисступлении
вели борьбу с огнем, словно сейчас для них ничего важнее не было. А в это
время лавина французских драгун в трескучем грохоте неслась на баррикаду.
От тяжелого топота копыт дрожала земля.
– Картечью! Картечью!.. – закричал я импульсивно, и сразу все, что еще было
живо вокруг меня, задвигалось, замелькало...
– Заряды!.. Готовьсь!..
Движения канониров казались чертовски медлительными и думалось, будто стена
атаки вот-вот "опрокинет" баррикаду. Скорее же!
Из жерла пушки брызнул огонь-залп!.. Когда дым от выстрелов рассеялся, все
увидели, как на мостовой в каких-то неестественных уродливых позах корчатся
животные и люди. Странный крик (это кричала раненная лошадь) на мгновение
перекрыл все остальные звуки, и я почему-то позабыв обо всем, начал
высматривать эту подбитую лошадь.
Между тем атака продолжалась с неменьшей яростью. Словно и не было никакого
залпа и не было убитых и раненых, оказавшихся под копытами следов несущейся
кавалерии.
Второй выстрел картечью "проредил" атакующую массу с той же
немилосердностью. Но наше время – увы! – подходило к концу. Штурм был
неизбежен.
И вот неприятельская конница, галопируя, начала врываться в ту брешь в
баррикаде, которая образовалась в результате взрыва. Я видел, как из
клубящейся завесы дыма выскакивают на полном скаку французские драгуны.
Казалось, будто они возникают из самого огня. И это зрелище было, пожалуй,
самым сильным за все время боя...
Над самым моими ухом взвизгнула пуля, минуя меня. Я обнажил шпагу и, вращая
ею над головой, стремительно скатился вниз, туда, где расходилась тупая,
беспощадная резня... Взмах! Блеснула сталь – французский клинок едва не
рассек меня надвое. Я ловко увернулся и, ничего не видя перед собой, ткнул
куда-то наугад острие шпаги...
Началась свалка. Все запестрело вокруг: оскаленные, брызжущие пеной
лошадиные морды, перекошенные в крике лица дерущихся, длинные драгунские
конские хвосты... Казалось, все сплелось в тугой клубок и нельзя уже было
разобрать: где неприятели, где свои, где земля, а где небо...
Кто-то из защитников сражался рядом со мной (я ощущал плечом это
соседство), прикрывая меня в минуты серьезной опасности. Я так и не успел
узнать имя своего доблестного телохранителя, ибо его скосил выстрел,
произведенный в упор.
"Бедняга", – только и успел подумать я, как мою руку пронзила жгучая боль и
одновременно сильный удар обрушил меня на землю. Смерть только взглянула
мне в лицо. Спала каска, в которой увязла сабля драгунского офицера. Его
вздыбленная лошадь била в воздухе копытами и, казалось, она вот-вот
превратит меня в лепешку. На какое-то короткое время я утратил способность
двигаться – перед моими глазами расплывались круги... Но затем правой
(здоровой) рукой я отбросил в сторону обломанную шпагу и рывком выдернул
из-за пояса пистолет. Поздно!.. С хрустом ломая мои кривые кости, что-то
тяжелое и неотвратимое обрушилось на мой горб, и, задыхаясь от бессилия и
боли, я почувствовал, как сознание уходит от меня – стремительно. Я еще
сопротивлялся, пытался вырваться, но свет, какого-то зловеще-кровавого
оттенка, в последний раз блеснул в моих зрачках, блеснул и... погас. Потом
была только тьма...
* * *
Я очнулся. Надо мной плыли низкие рваные тучи. В лицо секло мелким осенним
дождем. Я жив... Я все-таки жив...
Набежала и сдавила горло удушьем нестерпимая физическая боль. Господи! Что
же со мной?.. Я приподнялся на локтях и вновь повалился навзничь. Левая
рука была пробита пулей, а ноги – мои несчастные ноги! – оказались
придавленными крупом убитой лошади. Вокруг в пепле и смраде угасающего огня
бугрилось трупами поле битвы. В двух шагах от меня раскинул руки, словно
обнимая землю жарким объятьем, тот самый драгунский офицер. Было тихо...
Неужели я один? Неужели больше никто не уцелел?..
С криком и кровью, точно под пыткой, я вырывал свое измочаленное тело
из-под груза мертвой лошади. Я терял сознание и вновь, заливаясь слезами от
лютой озлобленности на собственное бессилие, принимался за свое. Господи! Я
еще жив?.. Наконец я высвободился. Мне показалось, будто я выкарабкался из
самой могилы, словно не все было мною досказано на этом свете и не все
доведено до конца. Но что же еще, Господи, что?..
Идти я не мог. Моим раздробленным ногам была уже не под силу тяжесть моего
горба. Но я еще мог ползти! Извиваясь, точно червь, подтягиваясь на
пальцах, я карабкался по обугленным "останкам" баррикады туда, где над
разметанными телами перебитой прислуги точно монумент, высилась громада
единственной нашей пушки. На верх! На верх!..
Не знаю, что движило мной; наверное, это был какой-то инстинкт боя, еще не
угасший во мне окончательно. Видимо, его могла заглушить только смерть. Но
она – подлая! – не торопилась это сделать...
И вот я у цели. Я лежал возле лафета орудия, и в моем тускневшем и снова
вспыхивающем сознании проносились обрывки воспоминаний. Казалось, я
медленно засыпаю...
Словно в дымке я видел приближающиеся силуэты солдат – в красных шароварах
и высоких медвежьих шапках. Они выступали как-то вяло и неспешно, точно
фланируя. Французы!.. О, как уверены они в том, что с нами покончено раз и
навсегда, что и не было этой маленькой неприятности, этой глупой досады! Но
– черт возьми! – я еще жив! И в моей руке зажженный фитиль, и жерло пушки
(я чувствую) "взбухло" от забитого в него и готового к взрыву металла. Нет,
я еще не все довел до конца!.. Господи!.. Господи!.. Я верую – да, верую!
– в твою справедливость! И эта справедливость в самую отчаянную и самую
высокую минуту моей жизни укрепляет мой дух. Она убеждает меня во что бы то
ни стало стоять до конца. Биться! Вгрызаясь в эту землю, в эту жизнь (будь
она неладна!), а эту кровь. Пусть я "мотылек". Но я дышу, я живу, я
люблю... Люблю Каролину, это небо, этот осенний терпкий воздух, эту жизнь,
хоть будь она неладна!.. Но близок, близок мой последний час. Смерть уже
дышит мне в затылок. Но что я вынес из этой жизни? Что главного и
ценного?.. Да, да! Не надо бояться выглядеть смешным! Колпак дурака – это
не самое страшное клеймо в жизни. В конце концов есть вещи куда
постыднее... Ах, как горько умирать! Ведь я еще так молод, и так много во
мне нерастраченных сил и желаний! Как много я недоглядел, недоузнал,
недочитал... А так бы хотелось... Но нет, нет, пусть не думает она,
курносая, что я трушу. Черта с два тебе! Свое я сделал. Я успел и мне не
страшно. А потому я смотрю смерти в глаза не бледнея. Вот он я – весь перед
тобой! Я иду к тебе – встречай!.. Но что-то еще давит грудь. Да, да,
последнее воспоминание – оно уже со мной, навсегда, и его не отнять.
Каролина, прощай, прощай... И здравствуй, смерть...