Ч А С Т Ь – 1
«ТАЛИФА, КУМИ»
* * *
– Са-а-ша! Просыпайся. Уже десять.
Я с трудом приоткрыл слипшиеся веки. Декабрьское солнце, тусклое и унылое, искоса заглядывало в комнату, по стенам скользили серые блики. В дверном проеме, неловко переминаясь, стояла мать.
– Встаешь?
Чуть сутулясь, она робко и неуверенно смотрела на меня, теребя поясок халата. Еще окончательно не проснувшись, с тяжелой ото сна головой, я хмуро отвел взгляд.
– Сейчас встану, – и откинулся на подушку. Вставать не хотелось. От ночной «дозы» всё еще слегка мутило.
Мать просеменила к моей кровати.
– Ну вставай, Саш, не надо много спать, убраться еще надо.
Она ласково коснулась моих волос. Меня передернуло.
– Не надо этого, мам! – я раздраженно мотнул головой. – И… и глупостей этих не люблю!
Ее губы мелко задрожали, а в глазах помимо воли предательски блеснули слезы, – на лице матери, сразу осунувшемся, застыло мучительное выражение жалости и обиды. Я скрипнул зубами.
– Ну не обижайся, Саш, – силилась она улыбнуться сквозь слезы, – я же просто так.
Дернувшись, я отвернулся к стене.
– Не смотри на меня так! Не надо!
– Всё, всё, – шмыгая носом, она вытерла слезы, – ухожу.
Вскоре на кухне нудно зашумела плита. Я устало прикрыл глаза. Как всё это надоело, быстрее бы уж всё кончилось...
Болей сильных сегодня пока что не было – принятое под утро обезболивающее еще действовало, – и, расслабившись, я просто тупо пялился в потолок. В ушах, словно заложенных ватой, плыл монотонный, однообразный гул; голова кружилась, и мысли текли вяло и беспорядочно, пустые и беспредметные, скорее даже их обрывки, и, ни на чем особо не задерживаясь и ничем не задерживаемые, лениво уносились в даль, темную и смутную. Я не заметил, как впал в странное оцепенение. Перед застывшим взором мелькали какие-то непонятные картины, мне казалось, что я где-то еще: я брел вдоль берега озера, под ногами хрустела галька, изредка где-то всплескивало, неумолчно трещали цикады, а вокруг сонно ворочалась летняя ночь; пахло влажной осокой, подгнившим камышом, едва ощутимый ветерок покачивал прядями ив, упрямо клонившихся к воде, в высоком и ясном небе зависла полная луна, и бледными искрами терялись в ее свете звезды, – всё дышало миром и спокойствием...
– Са-а-ша!
Я вздрогнул.
– Завтрак готов…
И очнулся. Тоскливый свет зимнего солнца скользил по стенам, по карнизам серыми пятнами, за окном привычно шумел город. Я с раздражением отбросил теплое, пахнущее старостью одеяло и зло ругнулся. Достали! Кое-как, не попадая ногой в штанину, я натянул мятые брюки, но рубашку надевать не стал. Войдя в ванную, я с нескрываемым отвращением плеснул себе в лицо холодной водой и зябко поежился. На душе было муторно и тошно. В дверях появилась мать.
– Я там пасту новую купила.
Я посмотрел на полку.
– А зачем? – и зло рассмеялся. – Или ты хочешь, чтоб у меня и в гробу голливудская улыбка была, а?
Мать побледнела, – зажмурив глаза, закусив губы, она попыталась сдержать накипающие слезы, но шея ее уже затряслась в беззвучных рыданиях. Коротко всхлипнув, она бросилась в другую комнату, откуда вскоре раздался тихий плач. Я чуть смутился. Зачем я так? Этого не знал я и сам...
Я повернулся к зеркалу – из него за мной внимательно наблюдало чье-то незнакомое, словно чужое лицо: тонкие, почти бескровные губы язвительно кривились, глаза лихорадочно поблескивали, щеки запали.
– Да-а, – протянул я разочарованно, – неважно выглядите, маэстро, неважно...
Сам не зная зачем, я ухмыльнулся и состроил отражению рожу – оно ответило тем же. Я вздохнул и опустил голову, – на душе стало совсем гадко. Злоба ушла, и осталась лишь пустота – мертвящая и равнодушная. Почему всё так? Так глупо, так тоскливо...
И вновь посмотрел в зеркало.
– Что же ты мать свою мучаешь, ирод? Разве она виновата?
Отражение погрустнело и покачало головой, но ничего не ответило. Я безнадежно махнул на него рукой – что с тобой разговаривать!
...Когда я вошел в кухню, мать тихо сидела за столом. Она коротко шмыгнула носом, голос ее был глух.
– Садись, а то остынет всё.
На меня она не глядела. Я чуть вздохнул.
– Ладно, мам, извини, – и виновато потупился. – Прости, пожалуйста.
Она подняла глаза и слабо, с грустью улыбнулась.
– Я и не обижаюсь. Я ведь всё понимаю, тебе ведь сейчас так... так трудно.
И горестно покачала головой, взгляд ее скользнул куда-то вдаль и застыл.
– Зачем ты никого не послушал? Тогда, осенью, когда не поздно еще было? Ведь Алексей Николаевич тебе всё объяснил! Зачем?!
Я шагнул к ней и молча притянул ее к себе. Мама, мама...
– Успокойся, мам, – я бережно гладил ее волосы, сильно поседевшие за последние месяцы, – теперь жалеть уже нечего.
Всё стало окончательно ясно только вчера...
... – Значит, настаиваете?
Алексей Николаевич, убрав мои последние анализы в медкарту, невозмутимо взирал на меня бесцветными, водянистыми глазами.
– Да, – я вяло усмехнулся, чуть кривясь от подступавшей временами боли, стараясь, впрочем, не подавать вида. – Имею же право? Говорите, не бойтесь! Не барышня, в обморок не упаду.
Я сидел в кабинете Алексея Николаевича, приятеля отца, – когда тот был еще жив, они работали в одном отделении, здесь, в онкологии, и в последний год своей жизни отец с ним, можно сказать, сдружился. Хорошо Алексей Николаевич знал и мою мать, хотя я его почему-то недолюбливал и почти не общался.
– Что ж, если так, – он флегматично пожал плечами: мол, воля ваша. – Хотя, строго говоря, с точки зрения профессиональной этики это...
– Об этом не беспокойтесь, – резко перебил я его, – никто вас за это не осудит. Да и не узнает.
Алексей Николаевич был человеком, что называется, положительным и, несмотря на вечную невозмутимость, принимаемую порой за равнодушие, относился к подобным вопросам со всей щепетильностью. «Я хочу, чтобы моя совесть, и как человека, и как врача, была чистой во всех отношениях» – любил он поговаривать, не без некоторого, правда, самодовольства, когда захаживал к нам в гости, просиживая целыми вечерами, порой допоздна, но со смертью отца эти посещения почти прекратились.
– Что ж, не вижу тогда смысла скрывать.
Выдержав мой взгляд, с достоинством откинувшись на спинку всем рыхлым, полноватым телом, Алексей Николаевич развел руками.
– К сожалению, в вашем случае, Александр, медицина бессильна, – он всегда обращался ко мне почему-то исключительно на «вы». – Ваша опухоль уже неоперабельна, а о возможности такого исхода я вас предупреждал, – и в его голосе послышались назидательные нотки, – но вы сами, непонятно по каким причинам, отказались и от терапии, и от операции, а ведь в сентябре у вас были еще шансы...
Он говорил неторопливо, правильно, можно сказать, основательно – в нужных местах делал паузы, четко проговаривал окончания, словно любуясь дикцией и самим процессом речи, дополняя ее, когда надо, жестами своих красивых холеных рук. Его бесцветные глаза по-прежнему казались бесстрастными и невозмутимыми, но, как ни затуманивало меня болью, я видел: таилось в их глубине любопытство – как поведу я себя? Меня слегка передернуло, – я не люблю, когда за мной подглядывают.
– И сколько мне осталось? – я постарался спросить спокойно, отстраненно, даже равнодушно.
В глазах Алексея Николаевича мелькнуло легкое удивление и даже некоторая обида на мой безучастный тон, словно всё сказанное им ко мне не относилось.
– Это сложный вопрос, – он пожевал губами и покачался в кресле. – Вариабельность по срокам здесь может быть весьма велика, всё очень индивидуально, дать конкретный прогноз я вряд ли смогу.
– Ладно, спасибо и на этом, – буркнул я хмуро и чуть запнулся. – Но рецепты, надеюсь, будут?
– Ну, как вам сказать: с анальгетиками вашей группы, конечно, не всё так просто, и даже проблемно, но для вас, по дружбе с отцом вашим, сделаю всё, что можно. Я тут уже выписал вам, – он достал из стола заполненный розовый бланк и протянул его мне. – Как закончится, приходите – что-нибудь придумаем, но старайтесь соблюдать дозу и режим приема.
Я несколько торопливо схватил рецепт.
– Постараюсь, – повертев листок в руках, глянув сквозь него на просвет, я криво усмехнулся. – М-да, теперь вся жизнь в розовом свете…
Я сунул бланк в карман брюк, где уже лежала заканчивавшаяся упаковка обезболивающего, и вздохнул. Ладно, пожить в кайф не вышло, так хоть подохну под кайфом.
– Вообще-то, знаете, – смущенно спохватился Алексей Николаевич, – я всё-таки вам настоятельно рекомендую не впадать в отчаяние. Да, на благоприятный исход рассчитывать в вашем случае, как понимаете, вряд ли возможно, но подавленность, депрессия, это общеизвестный факт, утяжеляют протекание любой болезни, поэтому я хотел бы вам посоветовать...
– Припарки, – злорадно подсказал я и скривился от внезапно и коротко стрельнувшей боли.
– Что? – не понял он. – Какие припарки?
– Которые мертвым ставят! – скрипнув зубами, я зло рассмеялся, скорее даже сгримасничал. – Говорят, очень помогают!
– Александр! – он укоризненно поджал губы. – Я не понимаю вашего отношения к столь серьезному вопросу. Ведь речь идет о вашей жизни!
Я выдохнул – фу, отпустило! – и вяло вытер лоб от проступившей испарины.
– В том-то и дело, что о моей, а не о вашей.
И, уже не скрываясь и не обращая внимания на хозяина кабинета, достал из кармана полупустую упаковку и закинул в рот очередную «дозу», запив ее водой из графина, стоявшего на столе. Алексей Николаевич, видимо, хотел что-то сказать мне по этому поводу, но я его сразу перебил.
– Не беспокойтесь, – и поднялся со стула, – я уже ни в чем не нуждаюсь. Благодарю за заботу о моем здоровье, но занимайтесь лучше живыми. Оставьте мертвым хоронить своих. Заодно приглашаю вас на свои похороны, – и, попытавшись изобразить усмешку, раскланялся, – официальное приглашение будет выслано позже.
Притворив за собой белую дверь, я вышел в слабо освещенный коридор больницы и вскоре одиноко брел по узким тротуарам, серым от непросыхающей грязи. Мутное декабрьское небо, низко нависая над исчезающим в туманной мгле городом, тоскливо и уныло сыпало мокрым снегом, а под ногами противно хлюпали раскисающие, грязные лужицы. Немногочисленные прохожие озабоченно спешили куда-то по своим делам, не обращая ни на кого внимания, и лишь некоторые окидывали меня равнодушными взглядами, особо, впрочем, не задерживаясь. Я запрокинул голову, подставляя лицо снегу и ветру. Вот и всё... И глубоко вздохнул. Вот и всё, маэстро. Окончен бал, погасли свечи. Finita la commedia... Вокруг раскинулся город, – город жил своей жизнью, но это уже не было жизнью моей. Надвинувшаяся смерть словно стеклянной стеной отгородила меня от всего этого, – мы были чужими, будто существа совершенно разных миров, – и сквозь эту стену всё казалось призрачным и нереальным. Может, и нет этого города, прохожих, серого неба? Может, это только призраки, фантомы, наваждения? Или я сам призрак? Я криво улыбнулся. Призрак бродит в городе призрачном под серым призрачным небом... Призрачный мир, призрачный город – мы были чужими, хотя и раньше я никогда не чувствовал себя здесь «своим»: я никогда не любил реальность, – ведь она нам постоянно сопротивляется или вовсе игнорирует, что, наверно, еще хуже. Я устало смотрел на прохожих, всё куда-то спешащих с хмурыми взглядами и лицами. Спешите, спешите, а от костлявой и вам не убежать. Сейчас вас много, а я один, но когда-нибудь и вам придется быть только наедине с собой. Я покачал головой. Странно получается: можно прожить всю жизнь в толпе, в семье большой, на людях, а умирать всё равно в одиночку. И пусть у тебя будет куча друзей, родных, близких, когда придет час, останешься всё равно один и ничего сделать тут нельзя. Один родился – один умирай...
Я не чувствовал страха, а боли уже научился глушить «дозами». Страха не было – это было в прошлом. Я уже давно, наверно с того самого злополучного сентябрьского дня, когда отказался от спасительной операции, готовился именно к такому исходу. Было лишь безразличие – надоело всё. В конце концов, все мы сдохнем раньше или позже – какая разница, когда: в двадцать пять или в семьдесят? Я не жадный до цифр – пусть будет двадцать пять. Все дороги ведут в Никуда, куда бы они ни вели: в небеса ли, в ад или еще куда-нибудь. Ничего ведь нет в этом мире, одна только видимость, за которой не выход из пещеры, а лишь пустота – мертвая и беспредельная.
Я проходил мимо автобусной остановки. Стоявшая под бетонным козырьком женщина в сером пальто строго выговаривала обиженно насупившемуся мальчику лет шести, видимо сыну.
– Вов, если еще раз увижу, что ешь сосульки, будешь сидеть дома, никаких прогулок, ты слышишь? Или ангину заработать хочешь?
Я остановился и вяло усмехнулся:
– Слушай, Вова, маму. Она правильно говорит.
Женщина удивленно воззрилась на меня, но я ничуть не смутился.
– Береги здоровье смолоду, Вова! Оно нам очень понадобится в гробу – только там понимаешь его истинную цену!
Я захохотал и, даже не обернувшись на них, побрел дальше. Ангина! Меня разбирал смех. Не кушай, Вова, сосульки! Не пей, не кури, здоровье береги! Как говорится, было бы здоровье, остальное будет. А что будет? Здоровеньким помрешь? Черви «спасибо» за мясцо аппетитное скажут? Нет уж, увольте! В гробу я видел ваше здоровье! Кормить я их не буду – пусть давятся костями! Я зло сплюнул. И на «круговорот веществ» ваш и «вечность природы» молиться тоже не собираюсь! Сами радуйтесь, что будете жить вечно – ...как частичка червя!
Я поднял голову. Низкое серое небо по-прежнему сыпало белыми хлопьями, уныло и тоскливо, превращающимися под ногами в грязные лужицы. Я горько рассмеялся. Зачем рождаться, если всё равно умрешь? Зачем умирать, если уже родился? Разве не глупо? И зачем тогда всё это? Зачем это небо? Этот город, эти люди? Кто их выдумал и для чего? И я не понимал, а только смеялся. Смех распирал меня изнутри, – устало прислонившись к столбу, я смеялся не в силах совладать с собой. Ведь глупо всё и бессмысленно! Удивленные прохожие испуганно шарахались от меня, принимая то ли за пьяного, то ли за больного, но мне было не до них. Это был странный смех: сухой, судорожный, рвавшийся из меня помимо воли, и я не мог ничего поделать с собой, не мог остановиться, и только когда холодный порыв ветра, колючий и резкий, швырнул мне в лицо пригоршню мокрого снега, я очнулся. Невзирая на подступавшие время от времени боли, я долго бродил по городу в тот вечер и вернулся домой поздно...
...Я застывшим взглядом смотрел в окно – снег всё сыпал и сыпал, но сегодня он не таял – похолодало. И, взглянув затем на мать, вздохнул.
– Ладно, давай завтракать, мам.
Завтракали мы молча – разговаривать было не о чем.
После завтрака мать отправилась в аптеку, а я остался дома – из института я уже уволился, аспирантуру бросил.
Вскоре вновь начались боли – пока что не столь мучительные, сколь нудные и тягостные. Угрюмо войдя в свою комнату и не зажигая света, я с нескрываемым отвращением ко всему упал в кресло и вытянул ноги. Обезболивающее, которое принял перед этим, начинало потихоньку действовать. Бесшумными толчками в груди билось сердце, веки отяжелели, вокруг сгустилась тьма. Где я?…
...Я сидел перед костром, у озера, а вокруг тихо вальяжничала летняя ночь. Отраженным безмолвием застыла в вышине луна, сверкая рябью амальгамы на зеркале вод, и стушевавшиеся звезды скромно жались по небесным углам, но я смотрел и видел только пламя – разве огонь не чудо? Красноватые блики причудливо менялись, прыгали и играли зыбкими тенями на моих руках, на земле, прибрежных валунах, и казалось, что за их игрой можно наблюдать вечность – их движения никогда не повторялись, всё колыхалось, сплеталось, и каждый раз по-новому. Разве можно не любить то, что неповторимо? Прохладный ночной ветерок украдкой касался моих волос, но я этого не замечал – магия огня не отпускала меня, и, словно заколдованный призрачными отблесками, я лишь неотрывно смотрел в колеблющееся пламя. Разве это не чудо? Казалось, что и сами огненные языки, на какие-то мгновения поддаваясь собственным чарам, неподвижно замирали причудливыми фигурами – или это замирало время? Я сидел перед костром, а вокруг била ключом тишина – кипящая, звенящая, манящая. Она кружилась водоворотом, обволакивала дремой, растворяя и затягивая на дно, и, погруженный в какое-то оцепенение, я в первый миг даже не заметил, как выступила из окружающего мрака чья-то высокая, сухопарая фигура и неподвижно застыла перед костром.
– А ты умеешь слушать тишину.
Я вздрогнул. Что? И поднял глаза. Сцепив руки на груди, передо мной стоял незнакомый человек и спокойно, скорее даже бесстрастно, хотя и с долей определенного любопытства, рассматривал меня, а затем невозмутимо кивнул, видимо в знак приветствия.
– Сегодня прохладная ночь, – голос его был низок и хрипловат. Ничуть не смущаясь, он рассеянно подобрал складки своего плаща, серого, потемневшего от пыли, и присел к костру.
Я удивленно смотрел на него. Кто он такой? Что ему надо? Но незнакомец был спокоен, – молча поворошив горящие ветки неизвестно откуда взявшимся посохом, он отрешенно и не мигая уставился в колеблющееся пламя, словно уже забыв о моем существовании. На его немолодом и слегка усталом лице играли красноватые блики.
– Ты умеешь слушать тишину, – повторил он вновь и спокойно, почти что равнодушно повернул ко мне голову. Его темные, чуть запавшие глаза производили странное впечатление: отстраненные и неподвижные, с застывшим взглядом, поддернутые дымкой, они будто бы где-то блуждали, то ли чем-то завороженные, то ли что-то вспоминая, и, смотря на вещь, вещи словно бы не видели. Незнакомец разглядывал меня отрешенно и равнодушно, без малейшей тени смущения, но мне казалось, что он смотрит мимо и сквозь меня, меня не замечая, – это был взгляд сомнамбулы. Мне стало чуть-чуть не по себе.
– Кто ты? – не выдержал я.
– Не бойся, – улыбка отстраненная, усталая, тронула его губы, глаза чуть смягчились.
Не знаю почему, но я поверил ему сразу.
– У меня много имен, – он слабо усмехнулся. – Глупые люди называли меня Духом Бездны, Падшим Ангелом, Искусителем...
Я вздрогнул.
– Но тебе нечего бояться, это ведь всего лишь имена, – он покачал головой. – Ведь я только Странник...
* * *
... Комнату мутными, грязными потоками заливали сумерки – серые, вечерние. Тягуче, словно вязкий кисель, растекались они кляксами по линолеумовым полам, по настенным обоям; они медленно клубились темными удушливыми облаками под потолком, – потолок нависал низко и зримо давил своей тяжестью. Постепенно сгущаясь и уплотняясь в ночной мрак, они начали скрадывать очертания вроде бы давно знакомых, привычных предметов, очертания вроде бы неизменные, скрадывать незаметно и самым причудливым образом, превращая их в тени, зыбкие, колышущиеся тени. Вытягиваясь, тени быстро росли и раздувались до огромных размеров, но, также быстро опадая, рассыпались на бесформенные пятна. Мир развоплощался, мир – только тень, только призрак, вселенская иллюзия, чей-то ловкий фокус, злая насмешка. Солнце погасло, и вещи приоткрыли свои лица, за которыми виделась лишь пустота – мертвая и беспредельная. На мгновение мне показалось, что на меня кто-то смотрит оттуда, кто-то в маске, смотрит пустыми глазами, насмешливо и нагло ухмыляясь. Я вздрогнул – видение исчезло. И с некоторым облегчением вздохнул. Чертей мне еще не хватало…
В комнату входила ночь, шаги ее неслышны – она кралась. Угрожающе извиваясь, тени расползались во все стороны. Они беззвучно, со злобным вожделением шипели и до омерзения откровенно ласкались друг о друга своими скользкими телами. Наиболее смелые приближались и пристально смотрели на меня своими пустыми глазами, смотрели пристально, раскачиваясь и сплетаясь в кольца. Обманутая моей неподвижностью, одна маленькая и бледная, видимо, еще молодая тень осторожно коснулась моих пальцев – пальцы чуть напряглись, но она ничего не заметила, – открыто и не таясь, обвила она мою кисть и вновь замерла. Я видел, как мутно блестели на ее темной поверхности капельки света – свет падал с улицы, – ощущал, как подрагивает от моего дыхания ее холодное и мертвое тело, но она недолго была бездвижной: внезапно ожив, она медленно заскользила вверх по руке, к плечу, но это было уже чересчур. Чуть сморщившись, с отвращением, я тряхнул рукой. Соскользнувшая на пол тень яростно зашипела на меня. В дальнем углу предупреждающе глухо заурчали – я повернул голову. Оттуда, словно ночной паук, выходящий на охоту, выбиралась еще одна чья-то крупная, насыщенная мраком тень, выбиралась, замирая при каждом шорохе, настороженно перебирая тонкими лапами, но внезапно замерла – она почувствовала мой взгляд. Я вздохнул. Как они мне все надоели! Тихо ругнувшись, я поднялся с кресла, – испуганно дернувшись, тень метнулась в свой угол. Колышущаяся тьма с неохотой расступилась, когда я шагнул к проему окна.
За моей спиной скользили тени, но я смотрел на пустынную, убегающую вдаль улицу, вслед за которой убегала и редкая цепочка фонарей. Холодный декабрьский ветер нес по обледеневшим тротуарам снежную пыль, пригоршнями швыряя ее в замерзающие окна домов, – во многих окнах еще горел свет. Я видел, как по шторам и занавесям прыгают голубые мерцающие блики работающих телевизоров, как появляются и исчезают чьи-то тени, тени-силуэты. Я покачал головой. И здесь тени. Может, там, напротив, никого и нет вовсе? Только тени, целый дом теней – бетонный, многоквартирный. Это, наверно, они только днем люди – гаснет солнце, закрываются двери, задернуты шторы, и их нет, и только тени, только тени мелькают на стекле. Может, и нет ничего вообще, кроме них? И весь мир – театр, театр теней, но кто мы в нем, актеры ли или зрители, я не знаю. А «режиссер»? В окне напротив шторы раздвинулись и появилась чья-то фигура. Привет! Я кивнул и усмехнулся. От тени тени – привет! Я ведь знаю, приятель, что для тебя я тоже лишь тень, тень на стекле, лишь темный силуэт. Но он молчал, замолк и я. Ветер качал тополя под окнами, и их долговязые тени раскачивались на земле гигантскими метлами, тени-облака скользили в ночном небе серыми миражами, тихо скользила в их просветах луна – тень солнца. Может, я действительно тень? Кто вспомнит обо мне, когда меня не будет?
...Из соседнего двора вынырнула тень какого-то пьянчужки: пошатываясь и останавливаясь через каждые пять шагов, он мутным и тяжелым взглядом обводил пустынную улицу, словно пытаясь вспомнить, где он и куда идет. Один раз он и вовсе поскользнулся и упал, нелепо взмахнув руками, но затем поднялся и продолжил свой нелегкий путь. Я криво улыбнулся. Человек – это звучит гордо… Но только звучит. О человеке лучше сто раз услышать, чем один раз увидеть. Нет, я не испытываю к людям презрения или ненависти (хотя бывало когда-то и такое) – я их, себя в том числе, просто не люблю. Мне становится смешно, когда слышу романтический лепет о «красоте и доброте человека». О каком человеке речь? Вот об этом, что сейчас по улице ползет? Или о миллионах ему подобных, умеющих только жрать, спать, спариваться да пялиться в «ящик»? Нет, я не против всего этого – я ведь и сам не аскет, и сам, когда здоров был, любил вкусно поесть, поспать и всё остальное, но заполнять этим всю жизнь?! Этого ли мне хотелось, когда я, еще мальчишкой, стоял у распахнутого в июньскую ночь окна, завороженный видом звездного неба, и почти что неощутимые порывы прохладного ветра смутно будили во мне неясное, но необъяснимо сладостное предчувствие чего-то огромного, захватывающего, невыразимо прекрасного, что обязательно должно было сбыться в моей жизни, – предчувствие, от которого наворачивались слезы непонятного счастья...
Человек – это звучит гордо... Смешны романтики, смешны, хотя, может быть, просто завидую тем, кто, несмотря ни на что, верит хоть во что-то. Не знаю... Иногда ведь очень трудно, почти невозможно, разобраться в себе и в своих чувствах. Здесь ты словно зачарованный принц из сказки в поисках самого себя, стоящий в зале с тысячей зеркал в заколдованном замке и никак не могущий понять, где он сам, а где лишь отражения.
...Порыв ветра метнул рой снежинок в окно. Я вздрогнул. Тот пьяный еще не ушел с нашей улицы. Оставив за собой неровную цепочку следов, он, чуть пошатываясь, стоял под окнами, держась за фонарный столб, а когда приподнял голову, я его разглядел. Это был Петька-холодильщик, как звали его все в нашем квартале, известный когда-то как хороший мастер по бытовой технике, а теперь, уже порядком опустившийся, лишь как большой любитель выпить. Он как-то чинил нам холодильник позапрошлым летом, и я немного его знал. Я смотрел на него, на улицу, по-прежнему пустынную, заметаемую снегом, – мороз крепчал, ветер усиливался, – и покачал головой. Может ведь и не дойти... Мелькнула глупая мысль – выйти, довести до дома, – но только мелькнула и также быстро исчезла.
Я равнодушно взирал, как резкий колючий ветер нес по тротуарам снежную пыль, слышал, как потрескивали стволы тополей от мороза, и знал, что никуда я не пойду – ведь там холодно, а здесь тепло. Я уткнулся лбом в стекло и усмехнулся. Я могу помочь, но я отойду в сторону. Отойду в сторону потому, что не хочу выходить на мороз из-за какого-то алкаша, потому, что не хочу видеть, наверно, бессмысленный взгляд его мутных осоловелых глаз, ощущать густых запахов давно немытого тела, нестиранной одежды и водочного перегара. Я отойду, наконец, и это, наверно, самое главное, потому, что мне всё равно. Да, мне всё равно, что произойдет с этим холодильщиком – замерзнет он, ограбят ли его или доберется-таки до дома. Разве я сторож ему?
...Я равнодушно смотрел на ночную улицу, где Петька-холодильщик, по-прежнему пошатываясь, поворачивал куда-то за угол. Правда, в последний момент мне показалось, что он всё-таки упал, но, присмотревшись, я решил, что это темнеет, наверно, сугроб, хотя точно сказать не мог – до угла того было достаточно далеко. Я махнул рукой. В конце концов, какая разница, если он сегодня где-нибудь и замерзнет? Много ли изменится от этого в мире? Я не желаю ему смерти, но и беспокоиться о нем не буду, – слепая случайность, забросившая его в этот мир, сама распорядится его убогой жизнью.
Я вдруг представил себе на миг, что, может быть, где-нибудь там, наверху, какой-нибудь допотопный, чудом не вымерший бог также наблюдает за нами. Наверно, у него тоже на мгновение мелькнула божественная мысль – выйти и помочь, – может даже жалость, но потом посмотрел он на наш холодный и неуютный мир, на наши убогие душонки и расхотелось ему одеваться, куда-то идти, кому-то помогать, расхотелось ему покидать свой теплый Эдем, и он лишь равнодушным взглядом проводил слепо бредущее, заплутавшее человечество до темного переулка...
А может, и не мелькало ничего, может, и не было жалости, – наверно, это человеческое, слишком человеческое чувство. Зачем оно богу? Может быть, там, на небесах, сидит как в театральной ложе, вальяжно развалившись на золоченом престоле, бог-эстет, тонкий ценитель прекрасного. Наверно, он с нескрываемым божественным любопытством наблюдает сквозь изящный монокль, как разыгрывают люди день за днем, век за веком драмы и комедии, большие и маленькие трагедии. Наверно, он с наслаждением заядлого театрала, чуть наклонив голову с небрежно надетым нимбом, рассматривает, как рождаются, причудливым образом сплетаются и рушатся такие обыкновенные человеческие судьбы, как строятся и бесследно исчезают города, страны, народы. Скорее всего, он брезгливо морщится, выпячивая нижнюю губу, когда на человеческой сцене льется слишком много такой обыкновенной человеческой крови, когда неспешно разлагаются такие обыкновенные человеческие трупы. – Фи, ведь это так неэстетично! Ведь в этом уродстве нет никакого изящества и красоты! Если это уж так необходимо, то эту, техническую, сторону спектакля можно было проделать и за кулисами. Мы ведь пришли сюда, чтоб отдохнуть и насладиться созерцанием прекрасного и вечного искусства. Вы согласны со Мной, мои безгрешные ангелы? Крылатые ангелы, ангельски улыбаясь, согласно кивают головами своему непосредственному Шефу и, шурша казенными крыльями, мягко успокаивают Его, что к следующему представлению, видимо уже после Страшного Суда, они позаботятся и об этом. Небесный Отец благосклонно улыбается им в ответ, и все вновь обращают свои безгрешные взоры на такую грешную человеческую «сцену». В антракте, наверно, Всевышний, легко перекусив в райском буфете, интересуется у какого-нибудь проходящего мимо ангела-служки: послушайте, э-э, милейший, а кто является, э-э, так сказать, автором сценария и постановки? – О, это ваш первый слуга, Светлейший Князь! – Люцифер? Ах, он, оказывается, еще занимается и драматургией? Похвально, похвально! А ну-ка позовите Мне его, да побыстрей! Ах, вы уже тут, Князь? Ну, поздравляю вас, поздравляю! У вас, оказывается, такая разносторонняя натура! Не знал, не знал. Пьеска действительно интересная, даже, можно сказать, занимательная и познавательная. А скажите Мне, милый Князь, кто у вас актеры? – Светлейший Князь с легким презрением кривит тонкие накрашенные губы: это всего лишь смертные, мой Господь. – Смертные? Всевышний разочарованно откидывается своим божественным сияющим телом на золоченую спинку престола. Фи, а Я думал, что это кто-то из небожителей. – Светлейший поспешно оправдывается: но они, Небесный Отец, всё равно неплохие актеры. Они почти что в буквальном смысле слова рождаются и умирают на сцене! Они словно созданы для нее. Вы не представляете, как они серьезно относятся к своей работе. Они так и говорят: наша работа – это наша жизнь. Если бы я не знал, что нахожусь в театре, то мог бы подумать, что они действительно живут и страдают на этой сцене. Актеры, что ни говори, они прекрасные. Я стараюсь предоставлять им свободу импровизации, нельзя же ограничивать талант! Хотя изредка приходиться и вмешиваться, зачастую незаметно и для них самих. Все нити в моих руках, хотя были и непредсказуемые повороты, и какие! – Вот как? Всевышний с любопытством смотрит на Светлейшего. – Да, да, – продолжает драматург, – я расскажу Вам самый интересный случай: около двух тысяч лет назад по сценарному времени один из актеров, имени его не помню, но по кличке Назаретянин, который должен был играть то ли плотника, то ли пастуха, возомнил себя ни больше ни меньше как Вашим Сыном! – Сыном?! Всевышний оглушительно хохочет, вновь откидываясь на спинку. Вот фантазер! Вот проказник! – Я попытался вмешаться, – слегка подсмеиваясь, продолжает Князь, – я трижды обращался к нему с призывом образумиться и не срывать пьесу. Я предлагал ему дополнительный продпаек, высокую должность в театре и прочие блага, но всё было тщетно. Он упрямо твердил, что он Ваш Сын и произносил при этом какие-то нелепые, абсурдные проповеди. Пьеса была под угрозой срыва, и мне... – драматург на мгновение запинается, – мне пришлось применить к нему радикальные меры. Нет, нет, – торопливо заверяет Небесного Отца Светлейший Князь, – мы избегали жестокостей. Сами актеры, кстати вначале очень любившие его, можно сказать даже боготворившие, они-то сами (конечно, не без помощи вашего покорного слуги) и вздернули, образно выражаясь, его на крест, ну, на актерском жаргоне это значит изгнать из театра. Как видите, мы обошлись с ним весьма гуманно. К слову сказать, были какие-то интриги, попытки вернуть его в театр, и кто-то даже распускал слухи, что на третий день после изгнания он возвращался на сцену, но, видимо, это только слухи. Где он сейчас бродит, я не знаю, может уже спился. Актеры без театра, знаете ли, быстро спиваются, а он, кстати, в свое время любил принять где-нибудь в антракте стаканчик хорошего красного винца и, закусив корочкой хлеба, изречь, посматривая на вино: сие по составу на кровь мою похоже. Я-то вначале вообще не хотел выпускать его на сцену и вовсе не поэтому: он, знаете ли, был немного болезненный, вечно о чем-то размышляющий, меланхоличный юноша, любящий помечтать о чем-нибудь этаком небесном, и, видимо, он действительно верил в свои фантазии, тем более подкрепляемые вином. А знаете, Небесный Отец, – Светлейший Князь понижает голос, – актеры, поддержавшие и поверившие в его нелепые бредни, стали питать к Вам странную, непонятную привязанность и даже любовь! – Вот как? Всевышний удивленно вскидывает тонкие брови. Это очень мило с их стороны. Я весьма тронут. – А вот меня они не очень любят, – слегка обиженно усмехается Князь, – и считают виноватым во всех бедах театра: то им хлеба не хватает, то чуда, то еще чего-нибудь. Я, видите ли, их зажимаю, не даю простора для творческого роста. Порой они меня и вовсе оскорбляют, называя Отцом Лжи. Но разве я как драматург, как деятель искусства творю на сцене ложь? Ведь это же художественная правда! Они не понимают своими ограниченными евклидовыми умами законов жанра, законов вечного искусства! Они не видят порой даже разницы между спектаклем и жизнью! Они слишком серьезно относятся к идущей сейчас пьесе «Жизнь человеческая», им не хватает легкости и изящества. Смотря на них возникают порой тяжелые, некрасивые и неэстетичные мысли и чувства, а для искусства это недопустимо. Искусство должно ведь возвышать и облагораживать, они... – А что они еще обо Мне думают? Всевышний мягко прерывает увлекшегося драматурга. – А, они еще возлагают на Вас какие-то надежды после окончания своей театральной карьеры, надеются, что Вы возьмете театр под свою опеку. – Вот как? Ну это они зря. Небесный Отец недовольно морщится. Я не собираюсь оказывать никому никакой протекции. Я не работаю в благотворительном бюро. Пусть сами разбираются со своими проблемами. Видимо, этот мечтательный юноша слишком много обо Мне нафантазировал. Всевышний, утомленный разговором, лениво машет рукой: подымайте занавес! Шоу должно продолжаться. И немного удивленно хмыкает: надо же такое выдумать! Объявить себя Моим Сыном! Зачем Мне сыновья? Ведь дети такая обуза... И, чуть спохватившись, через плечо бросает Князю: напомните ангелам, чтоб после спектакля начисто оттерли сцену. Не хватало еще, чтобы в театре воняло кровью и мертвечиной. Ведь это так неэстетично. Проследите...
А впрочем, скорее всего, там, наверху, никого и нет – вымерли, наверно, давно уж. И боги не вечны под луной. Мне вспомнился совсем недавний, очень странный и непонятный сон...
...Я сидел в большом, заполненном незнакомыми людьми зале с высоким куполообразным потолком. Вокруг стоял громкий шум, гам, слышалась гортанная иноязычная речь. Вдруг этот беспорядочный, хаотический шум стал постепенно стихать. На лекторскую трибуну, стоявшую посередине, быстро взошел стройный человек зрелых лет – этакий красавец-аристократ в черном изящном костюме, с такими же черными волосами, изящно зачесанными назад, и глазами блестящими и жгучими. Небрежно, даже с некоторым презрением он окинул быстрым взглядом притихшую аудиторию и резким, хорошо поставленным голосом, без особого вступления, обратился к многолюдному залу:
– Уважаемые коллеги! Уважаемые гости нашей конференции! Свою сегодняшнюю речь мне хотелось бы посвятить одной, малоизученной нашей биологией, но крайне интересной проблеме, а именно: какое место в живой природе занимают так называемые боги? Возражение, что они, мол, не являются предметом нашей науки, я отметаю как необоснованное: раз боги живые существа, значит, они могут и должны изучаться биологией. Мы не потерпим никакого ограничения нашему познанию! Сейчас, слава богу, не темное средневековье, а просвещенный XXI век. Так вот, повторю вопрос: какое же место занимают в живой природе боги? Вначале, видимо, необходимо определить их общее место в классификационной сетке живых существ. К какому же природному царству их отнести – к растениям или животным? В нашей научной литературе преобладает мнение, которое я полностью поддерживаю, что богов, видимо, следует относить к царству животных, так как в многовековой исследовательской практике не зафиксировано ни одного случая, ни одного факта, указывающего на то, что эти существа способны самостоятельно создавать органические вещества посредством процесса фотосинтеза, что и отличает растений от животных. Они, как и все животные, питаются уже созданной, готовой органикой. Например, древнееврейские исследователи, занимавшиеся данными вопросами, прямо указывают в своих научных работах (см. «Ветхий Завет»), что Яхве, это окультуренное божество, выведенное в результате тщательной многовековой селекции, явно предпочитало баранину. Иногда, как правило, при рождении мальчиков, его подкармливали своеобразными деликатесами – обрезками крайней плоти, обставляя это, правда, как священный ритуал обрезания, хотя исторический материализм учит нас тому, что, скорее всего, это делалось при резком сокращении поголовья баранов, вызываемого антагонистическими, непримиримыми противоречиями между классами древнежидовских рабовладельцев и древнееврейских рабов, проявлявшимися в революционном, высокосознательном поедании рабами поголовья мелкорогатой скотины, предназначенной Яхве, и сопровождавшимися зачастую требованиями скорейшего перехода к исторически более прогрессивному феодализму в форме лозунгов «Всю власть – феодалам!» и «Феодализм – светлое будущее человечества!», что говорит о высокой сознательности древнееврейских рабов. Но, как говорят французы, вернемся к нашим баранам, то бишь к богам. Аналогичные древнееврейским источникам сообщения о том, что боги явно предпочитают готовую органику и, следовательно, являются животными, имеются и в иных научных трудах (см., например, «Илиаду»). Правда, не у всех богов удалось выяснить способ питания, но тем не менее в целом можно сказать, что боги как живые существа принадлежат к животным. Сложен вопрос с определением типа животных, к которым следует их относить: беспозвоночные или позвоночные, иначе хордовые? Большинство богов, это в основном языческие божества, видимо, относятся к различным классам типа хордовых, начиная с богов-рыб и заканчивая богами-млекопитающими. Кстати, эти божества встречаются и в нашем родном отряде, я имею в виду отряд приматов, к которому мы имеем честь относиться, – например это греческие человекообразные боги-олимпийцы. Исключение, видимо, составляют боги так называемых «мировых религий», так называемые «абсолютные Божества». Ввиду отсутствия у таковых Богов физических тел, а следовательно, и возможной хорды данный вид следует относить к типу беспозвоночных. Надо сказать, некоторые наши коллеги, видимо претендуя на оригинальность, выдвигают идеи, что абсолютные божества, вообще, принадлежат к вирусам на том основании, что они невидимы обычным глазом, неощутимы и оживают только попав в душу человека. Думаю, вполне достаточным аргументом против таких, если так можно сказать, «теорий» будет указание на то, что они, попросту говоря, ненаучны и потому их можно отмести с порога, не вдаваясь в частности. А насчет дальнейшего распределения богов по различным классам, семействам и отрядам, могу сказать, что это частный и непринципиальный вопрос, на котором я задерживаться не буду ввиду регламентного ограничения времени. По этой же причине я попытаюсь лишь очертить основные направления, по которым нам следует вести научные изыскания. Необходимо определить место богов на эволюционной лестнице: палеонтологические раскопки, находки окаменевших останков вымерших богов (например, безрукой Венеры Милосской, очень, кстати, неплохо сохранившейся для своего возраста) позволяют сделать вывод, что данные существа также развиваются и не являются исключениями из всеобщего закона эволюции. Но происхождение их неясно, хотя оно каким-то образом связано с происхождением человека, о чем свидетельствует тщательный исторический анализ древней мифологии. Одни ученые полагают, что боги – это наши прямые предки или то самое «недостающее звено» в цепи «животное – человек», однако это не совсем согласуется с принципами дарвинизма, гласящими, что мы прямые потомки обезьян. Другие полагают, что божества не предки наши, а боковая, параллельно идущая, возможно, тупиковая ветвь эволюции животных, развившаяся до божественного состояния. Но изучение вымерших теопитеков и теоантропов, а именно так принято называть предков нынешних богов, не позволяет на нынешний момент сделать научно обоснованного вывода, а какая же точка зрения верна. Другим важным направлением исследования богов следует считать комплексное описание морфологических и физиологических характеристик божеств. Крайне интересны и до конца не выяснены божественные механизмы размножения. Тут наблюдается огромное разнообразие способов: бесполое деление, обычный половой (хотя зачастую и с многочисленными извращениями, как, например, у языческих божеств) и даже беспорочное зачатие! – при этих словах многолюдный зал разразился оглушительным, улюлюкающим хохотом, а лектор продолжал. – Я, конечно, разделяю ваш смех, уважаемые коллеги, и сам считаю всё это ненаучными домыслами, хотя с точки зрения исторического материализма это всё происки жидовствующих импотентов и сионистов-кастратов, желающих очернить наш отечественный, исторически прогрессивный и научно обоснованный способ размножения – половой, за который на протяжении всей биологической эволюции боролись народные массы, за который в кровь бились наши отцы и деды по животной линии. Но вернемся к нашей теме. Важнейшим, если не самым важным в условиях перехода нашей страны из предыдущего состояния в последующее является изучение возможностей практического, народнохозяйственного использования богов. Мы должны дать стране дешевый хлеб, дешевые колбасы и сосиски, а также иные общечеловеческие ценности, признаваемые и охраняемые всем цивилизованным сообществом, к которому, я надеюсь, мы скоро будем принадлежать. И именно наши исследования могут помочь в решении этой проблемы. Дело в том, что многие божества поддаются одомашниванию и становятся культурными видами. По описанию древних исследователей для этих целей выстраивались специальные загоны: храмы, святилища, капища и тому подобное. Многие боги весьма прихотливы, требуют особого отношения и специального питания. Ввиду этого прибыльнее будет разводить богов, питающихся преимущественно духовной пищей – верой, надеждой, любовью, – а этого добра нам не жалко, в рот его ведь не положишь и бюджет им не пополнишь. Думаю, со временем эта отрасль народного хозяйства, если поддержать ее инвестициями и щадящим налоговым режимом, может стать одной из доходнейших статей бюджета страны. В зависимости от вида и сущности божества от них можно получать весьма ценные продукты и дивиденды: здоровье, удачу, жизнь вечную, тепленькое местечко в раю. Правда, всё это дается не сразу, иногда придется немного подождать, например до Судного Дня, но ведь мы работаем на перспективу. Хочу также обратить внимание не только нашего, но и всего мирового сообщества на острейшую проблему сохранения богов как биологического вида – ведь огромное количество божеств и так вымерло в процессе эволюции! Причины, кстати, до сих пор неясны: то ли вспышка сверхновой, то ли падение астероида, то ли резкое изменение климата. И если вы не хотите, чтобы наши дети знали о богах только из книжек, надо принимать меры. Надо бить тревогу: боги в опасности! Их осталось не так уж много! В позапрошлом веке один лжеученый из Германии, также занимавшийся данной проблематикой, занимавшийся ненаучно, по-дилетантски, даже констатировал: мол, бог умер. Но он, к счастью для нашего народного хозяйства, ошибался. Им удалось выжить, выжить в годы репрессий и культа личности, находясь в некоторых труднодоступных районах души. Поэтому необходимо объединить усилия всех людей доброй воли для спасения этих живых существ. Будем гуманны! Ведь мы люди просвещенного XXI века! Необходимо принять пакет законов о запрещении варварской атеистической охоты на богов или, по крайней мере, запретить на них охоту в период размножения и вынашивания потомства. Необходимо прекратить вырубку храмов – их естественных ареалов обитания. Надо создавать заповедники богов. Используя достижения современной генетики и генной инженерии, можно выводить искусственным путем, в пробирках, путем клонирования, более продуктивные породы божеств. Это задачи нашего будущего, а оно, надеюсь, будет таким же светлым, как и прошлое. Это только наметки. Перед нами непочатый край работы: нам надо, как я говорил, провести полные комплексные исследования богов – описать, заснять, измерить, взвесить. Никто не смеет препятствовать поступательному движению науки! Ибо цели наши высоки, а помыслы еще чище! Веками всё прогрессивное человечество мечтало и стремилось к Истине, и мы ее найдем, раскопаем, выпотрошим! Так вперед, к новым знаниям!
Зал бурно и горячо зааплодировал, услышав заключительные слова, но лектор-красавец не закончил:
– А сейчас я хочу подкрепить свои слова делом. Наш научный коллектив уже давно занимается данной проблематикой. Сейчас мы изучаем один очень интересный экземпляр божества, который я вам и хочу продемонстрировать. Эту особь отловили около двух тысяч лет тому назад в Иудее. С ней мы и проведем в интересах науки один весьма перспективный эксперимент.
Он ослепительно улыбнулся залу и небрежно, но не без изящества хлопнул в ладоши:
– Внесите!
Четверо служащих в серых балахонах, слегка отдуваясь, вынесли и осторожно поставили около лекторской трибуны большую, просторную клетку, накрытую белой плотной тканью. Лектор, еще раз ослепительно улыбнувшись, элегантно поправил свои волосы, блестящие, гладко зачесанные, и, не спеша, словно в предвкушении, подошел к накрытой клетке, а затем изящным, театрально выверенным жестом резко сорвал с нее ткань...
А там был Он – в свободно ниспадающих, светлых одеждах, только на левом плече виднелась небольшая, но аккуратная заплатка из ткани потемней, и вместо пояска болталась тонкая бечевка с обожженными концами. Он стоял неподвижно, опустив голову так, что его мягкие длинные волосы совсем закрыли лицо и грудь; пониже темени волосы в одном месте слиплись – это была спекшаяся кровь. К голове и запястьям его рук тянулись какие-то блестящие провода, опутавшие Его словно змеи, но Он, казалось, ничего не замечал. Он не замечал ни жадно и бесцеремонно разглядывавшей Его публики, ни лектора, изящно поигрывавшего откуда-то взявшейся в руках указкой и снисходительно посматривавшего своими блестящими, жгучими глазами на явно заинтересовавшийся зал.
– Вас может немного удивить его неподвижность, а дело в том, – и лектор небрежно махнул указкой, – что, вживляя в его мозг датчики, мы случайно повредили двигательно-речевой центр, и потому он впал в ступор. Но не беспокойтесь, для того эксперимента, что мы решили провести перед вами, это не имеет совершенно никакого значения. К тому же он слишком много говорил всяких абсурдных глупостей, что мы были даже рады, когда он замолчал.
– А обнаружены ли у него какие-нибудь особенности? – раздался голос с галерки. – Говорят, многие из них обладают удивительными, даже сверхъестественными способностями: метать молнии, вызывать землетрясения, улучшать плодородие земель.
– Так для этого мы и собираемся провести эксперимент, а точнее, его начало, так как результат, видимо, будет известен только на третий день. Мы исследовали данное божество в лабораторных условиях, но никаких особых свойств пока что не обнаружили, ну, может быть, кроме чрезмерно чувствительной нервной системы, но и это значения для нашего эксперимента не имеет. Суть эксперимента в следующем: как описывается в некоторых старых научных работах (см. «Новый Завет»), древнеримские исследователи совместно с их древнееврейскими коллегами произвели интересный опыт, а именно вздернули эту особь на некое сооружение, называемое ими «крестом», а на третий день этот экземпляр воскрес!
– Воскрес?! – по затихшему залу пронеслась волна изумления.
– Именно, воскрес! – довольный произведенным эффектом, лектор покрутил головой, глаза его блеснули. – Видимо, данная особь умеет каким-то образом регенерировать живую ткань даже после необратимых процессов белкового распада. Механизм данного явления пока неизвестен, но, думаю, в скором времени мы найдем разгадку этому, на первый взгляд, чуду. И тогда перед человечеством откроются блестящие перспективы! Ведь мы получим ключ к бессмертию! Мы сможем тогда увеличить среднюю продолжительность жизни населения почти что до бесконечности! Это будет золотой век человечества, век вечной жизни! Об этом ведь прямо говорится в тех источниках: «и обретем мы от Него жизнь вечную», ну, то есть от этого экземпляра божества. Во имя этой высокой и благородной цели, не ради славы, ради жизни на земле, мы и проведем, а точнее, воспроизведем эксперимент двухтысячелетней давности. Сейчас мои помощники готовят оборудование. Нашим техникам с помощью историков-археологов удалось воссоздать внешний вид и основные принципы действия того сооружения, именуемого «крестом», хотя скажу сразу: наш вариант не вполне соответствует тому, использовавшемуся в исторически первом эксперименте. Из гуманных соображений мы слегка модернизировали крест и оснастили его электросиловой установкой. Всё должно закончиться быстро, – и лектор-красавец ослепительно улыбнулся, показав ряд белоснежных зубов, – поворот рубильника и... и всё готово. Зачем излишние страдания? Мы ведь не древние варвары, мы – люди просвещенного XXI века, и нам дороги идеалы гуманизма и общечеловеческих ценностей.
Он ослепительно улыбался, сверкая белоснежными зубами, и небрежно вертел в своих тонких холеных руках указку, а затем, начав, видимо, уже слегка нервничать, резким нетерпеливым голосом, но продолжая улыбаться залу, крикнул за кулисы – в подсобку к помощникам:
– Эй, скоро вы там? Извольте поторопиться! Публика ждет.
– Ничего, – в зал высунулся один из помощников с карими озорными глазами и весело улыбнулся, – две тысячи лет ждала, неужто пять минут не подождет?
– Ты у меня тут не остри! – строго оборвал его лектор, хмуря тонкие брови. – Тут ведь не только публика, тут вся наука и всё человечество ждет. Поторопитесь!
– Да мы тут сейчас только уровень напряжения проверим, и всё будет готово, – уже из подсобки раздался оправдывающийся голос всё того же помощника. – Нам ведь и самим хочется, чтоб аппаратура сработала без сбоя, – потом он тихо, себе под нос, чтобы никто не слышал, замурлыкал какой-то веселый популярный мотивчик.
А там, в клетке, всё также низко опустив голову, в светлых, свободно ниспадающих одеждах, неподвижно стоял Он, стоял и не замечал ничего вокруг себя: ни плотоядно ухмыляющейся публики, потирающей потные руки в предвкушении зрелища, ни продолжавшего нервничать лектора-красавца, всё также теребившего указку. Не замечал Он и как, торопливо суетясь, пыхтя и отдуваясь от напряжения, выталкивают в центр зала помощники в серых балахонах небольшой, но массивный помост, и как внезапно, словно ночная хищная птица, упала на его застывшую и как будто бы даже съежившуюся фигурку такая знакомая Ему до боли тень – огромная черная тень креста, – угрожающего нависшего над Ним металлического сооружения, монотонно гудящего от тысячевольтного напряжения, поблескивающего полированными гранями, опутанного длинными, змеевидными проводами...
...Ветер за окном не стихал, раскачивая тополя и провода электролиний. Небо по-прежнему сыпало снегом, одевшим всё вокруг в белое. Приняв очередную «дозу», я рассеянно водил пальцем по стеклу. Кто же ты был, Назаретянин? Не во сне, а наяву? Богочеловек? Искуситель? Или Бог-искуситель, Бог-самоубийца? Да, самоубийца. Я усмехнулся. У меня в свое время, еще в студенческие годы, был приятель-сокурсник, чудаковатый парень, и он однажды, на семинаре по культурологии, на полном серьезе доказывал всем, что Иисус был Богом-самоубийцей. Когда ему возразили, что это, мол, нелепость, так как Бог бессмертен по определению своему, он парировал, что Тот, в первую очередь, всемогущ и, следовательно, может всё, в том числе и прервать Свое существование, иначе Он не всемогущ, а значит, и не Бог-Абсолют. Тут уж вмешался сам преподаватель, со смехом спросивший его, с чего бы вдруг Богу кончать с Собой? А тот возьми и брякни: от несчастной любви и одиночества. Тут уж покатилась со смеху вся группа, и я был не исключение. А он тогда поднялся, бледный весь, взъерошенный, тихо посмотрел на нас и рукой с горечи махнул. Идиоты, говорит, как вы не понимаете, что Он – Единственный, и Ему нет равного, что, нас творя, Он от одиночества своего спастись хотел, а мы на любовь его не ответили, вот Он и принял не только облик, но и судьбу смертного – крест смерти...
Чудак был человек, чудак. Я покачал головой. Только вот на последнем курсе, дома, в ванной, вены вскрыл себе, и никто не знал почему – откачать его не успели. Странный был человек и не совсем, наверно, здоровый – на религиозной теме помешался, всё книгу об Иисусе хотел написать и даже отрывок мне как-то тайком из нее показывал: что-то там про смерть, кравшуюся за Ним по небесам, и Черное солнце, выжегшее даже тень Бога, про то, как проповедовал Он Слово Жизни, хоть и знал, что небеса пусты и спасения нет, про желанность смерти и тому подобную муть.
...Бред, скажете, несусветный? Конечно, бред. Я же вам сразу сказал – чудной человек был, можно сказать даже нездоровый, хотя ведь этим «приятелем» был я сам. Что, смеетесь? Я тоже – я же ведь шутник по натуре. Да и, вообще, с детства любил таким макаром истории про самого себя рассказывать. Иной раз ведь стыдно про себя что-нибудь этакое рассказать, а хочется, вот и приплетешь какого-нибудь товарища мифического, с которым вроде бы всё и случилось, – и людей посмешишь, и сам посмеешься – над собой-то с другими не очень охота хохотать, а вот над «приятелем» незадачливым отчего же не посмеяться? Да и приврал я порядочно – не резал я себя в ванной, и книги никакой не было, хотя отрывок бредовый как-то между делом, от делать нечего, действительно, накатал, листок чистый под рукой оказался и всё. Я вам для чего говорю это, чтоб не приняли вы меня случаем за страдальца какого-нибудь подпольного с большими скорбными глазами. Терпеть не могу страдальцев и идиотов всяких траурных. Чтоб совсем не сомневались, более скажу: на семинаре том про Иисуса-самоубийцу я, конечно, говорил, но только сам же первый и смеялся. И про любовь его несчастную и одиночество тоже, смеха ради, приплел, чтоб приятелей потешить, и бледным и взъерошенным я, конечно, не был, и тихим взглядом с горечью ни на кого не смотрел, – приврал я, для красоты сцены приврал, для эффекту трагического. А с отрывком, признаюсь, вообще, грех: я-то, вообще, его сидя в туалете на тетрадном листке катал, после чего использовал по соответствующему назначению. Иные мысли интересные порой ведь не только за книжкой умной приходят: иной раз «на толчке» сидишь, а сам о чем-нибудь этаком философском размышляешь или об искусстве высоком, аж самому потом смешно становится, когда вспомнишь, где сидишь и о чем думаешь.
Что, думаете, скоморошничаю? Да, скоморошничаю, но с умыслом! С умыслом! Вас ведь хочу подурить! Иной, кто с претензией на проницательность и психологию глубокомысленную, тот, наверняка, уж сочувственно головой качает: ах, глубокая душа, страдает много, но признаться из целомудрия душевного стыдится, вот и насмешничает над святым и чувствами своими. Так вот, уважаемые господа-психологи, пальцем в небо вы попали! Не страдаю я, окромя как физически, и не стыжусь, а собою любуюсь! Умом своим и красноречием любуюсь, мужеством стоическим и натурою тонкой – попробуйте только сказать, что я не таков! Скажете, позер и фигляр? Я скажу – да, позер и фигляр, но ведь и этим смогу гордиться, ей богу, смогу! Ибо осознаю и красуюсь своей способностью к самоиронии, красуюсь и горжусь красованием своим неприкрытым. Чем угодно могу гордиться, лишь бы было чем, без разницы!
...Ветер за окном стал стихать, и снежинки кружились уже вальяжней, с ленцой, самодовольно искрясь под косо падающим светом фонарей, – фонари изредка перемигивались, словно вели между собой неслышимую никем беседу. Было тихо. Я зябко поежился. Тишина была немного странной – глухая, плотная, давящая, – от которой становилось почему-то не по себе. Или кажется?
В промерзшее стекло что-то ударилось. Я дернулся, бросив взгляд за окно, дернулся и изумленно замер: по затихшей улице неслышно двигалась неизвестно откуда взявшаяся процессия – змея на белом. В голове ее я сразу заметил высокую женскую фигуру в сером, за которой неспешно вышагивали какие-то люди и тоже в сером. Змея-процессия ползла в сторону нашего дома, ползла медленно и бесшумно, словно не касаясь обледеневшей земли. У меня тревожно кольнуло сердце. Кто они? Что они здесь делают? Я непонимающе смотрел на эти серые фигуры и чувствовал, как поднимается во мне неясный страх; смотрел, а затем вздрогнул как от удара – они несли гроб! Такой скромный деревянный гроб, обитый дешевой серой материей, с черной окантовкой. Похороны?! Ночью?! Я мотнул головой. Бред! Кто они?! А когда процессия остановилась прямо под моим окном и та женщина подняла голову, в голове у меня всё закружилось – лицо ее было в маске! Она улыбнулась мне – губы красные, ярко красные до неестественности, но взгляд оставался пустым и бездвижным, взгляд маски, – улыбнулась и поманила, а ее спутники, с такими же бледными, почти бескровными лицами-масками, с тонкими поджатыми губами, на которых блуждали странные, будто гримасничающие улыбки, уже опустили гроб на землю и сняли крышку. Господи! Я пошатнулся и схватился за подоконник – гроб был пуст! В глазах потемнело, на какое-то мгновение я словно потерялся – за мной! Но всё длилось мгновение: когда в глазах прояснилось, улица была пуста, пуста полностью, словно ничего и не было, – лишь всё те же снежинки кружились в морозном воздухе и искрились в свете фонарей...
Что это было? Я вытер со лба проступившую испарину. Галлюцинация? Реальность? Сделав два шага от окна, я бессильно рухнул в кресло. И ведь неизвестно, что страшней. Я откинулся назад и смежил веки – так стало немного легче, но страх, липкий, скользкий, не уходил. Противная, тошнотворная слабость, охватывавшая меня при любой нервной встряске, растеклась по оцепеневшему телу. Я был подавлен, в ушах плыл звон. Я скрипнул зубами. Черт, но зачем я тогда так сглупил?! Зачем?! Умереть из-за какой-то докторской шапочки!!! Что может быть глупей?!
...Это случилось в начале сентября.
Закрывая за собой дверь, а это был кабинет Алексея Николаевича, я ненароком, но весьма чувствительно прищемил себе палец и еле сдержался, чтоб не матюгнуться вслух, – после вчерашних новостей и ночных болей я, невыспавшийся, усталый и злой, уже с утра был взведен до предела.
– Добрый день, – Алексей Николаевич невозмутимо кивнул мне на стул. – Проходите, присаживайтесь.
Щурясь от яркого, раздражавшего меня света – крышка стола была отполирована до блеска, – я хмуро буркнул что-то в ответ и, не глядя, плюхнулся на стул, всё еще морщась и потирая палец. Алексей Николаевич кашлянул.
– Я не хочу вас пугать, Александр, – осторожно начал он, – но скажу, что положение весьма серьезное, – и сделал паузу. – У вас обнаружена опухоль...
Он продолжал говорить, говорить неторопливо и основательно, обильно пересыпая речь мудреными медицинскими терминами, но я его не слушал – я уже знал всё от матери, взявшей трубку, когда вчера Алексей Николаевич позвонил нам домой с этой, мягко говоря, неприятной новостью, – сам я в тот день уходил на заседание кафедры. Я не слушал, а исподлобья, угрюмо и зло разглядывал его, чуть кривясь от ворочавшейся где-то внутри пока что еще слабой боли, – я всегда, даже когда был жив отец, недолюбливал Алексея Николаевича, сам, впрочем, точно не зная за что. Может, потому, что всегда напоминал мне кота – сытого и откормленного, – а я кошек с детства не люблю, собаки – другое дело. Я молча разглядывал его холеное, несколько самодовольное лицо с лоснящимися губами и водянистыми, бесцветными глазами – невозмутимыми и равнодушными, – которые, как казалось, совершенно невозможно чем-нибудь удивить или вывести из себя. Уткнувшись в свои бумажки, Алексей Николаевич что-то неторопливо мне бубнил, изредка поднимая взгляд, чтобы удостовериться, слушаю ли я его. Один раз он слегка поправил свою докторскую шапочку, смятую у самого верха, но поправил не до конца – смятость осталась. Я хмуро отвел взгляд в сторону, чувствуя непонятное глухое раздражение – то ли из-за пальца прищемленного, то ли из-за тихо пульсирующей в глубине боли, то ли просто свет слишком ярок и режет глаза, – у меня бывают дни, когда я даже без особых к тому причин становлюсь раздражительным до невыносимости, когда может вывести из себя любая мелочь. Я чуть поерзал на стуле и, бросив быстрый взгляд на Алексея Николаевича, наконец-то понял: меня злил смятый верх его шапочки – в раздражении я становлюсь страшным педантом и терпеть тогда не могу какого-либо беспорядка. Я со злобой смотрел на него, на его дурацкий белый колпак и чувствовал, как хочется мне встать и ударить или заорать, чтобы поправил верх. Неужели сам не замечает?! Мелькнула даже глупая мысль – встать и поправить самому. Интересно, какие у него будут глаза? Глаза его меня тоже бесили – невозмутимые, равнодушные, – как мне хотелось вывести их из себя! Изнывая от этих глупых, но навязчивых желаний, я ерзал на стуле, всё еще потирая прищемленный палец, о котором уже и забыл думать. От всего этого раздражение только росло, медленно закипая злобой. А Алексей Николаевич, убрав бумаги в стол, задумчиво поднял руку, словно решившись наконец-то поправить этот злосчастный колпак. Я затаил дыхание, но рука неожиданно замерла на полпути, а затем он, будто бы забыв о своем первоначальном намерении, опустил ее и рассеянно почесал подбородок. Меня чуть не взорвало. И-Д-И-О-Т!!! Да поправишь ты когда-нибудь свой долбаный колпак?! Меня затрясло от бешенства, от ненависти к этому откормленному коту в белом халате, и, захлестнутый ею, я вначале даже не расслышал, как он что-то сказал мне.
– Александр, вы слушаете меня?
Я вздрогнул и очнулся. Алексей Николаевич, не обращая внимания на мой, как казалось мне, горящий взгляд, спокойно сказал:
– Ваш основной шанс, скажу честно, это срочная операция. Иначе, если пойдут метастазы, всё может оказаться гораздо хуже, может оказаться даже поздно. Вы ведь согласны оперироваться?
Он невозмутимо смотрел на меня бесцветными глазами, и по взгляду было видно – он не сомневается, что ответ может быть только положительным. Меня это взбесило окончательно. Старый козел! И я коротко и зло выплюнул:
– Нет!
Его брови чуть удивленно вздрогнули.
– Вы меня, видимо, не совсем правильно поняли. Операция не просто основной, она, скорее, единственный шанс для вас и...
– Нет!
Сейчас мне было всё равно! Сейчас мне хотелось только одного: поразить, насолить, вывести из себя этого вечно невозмутимого человека, показать, что откровенно презираю его самого, его работу и заботу о моем здоровье. Мне хотелось сказать всё это ему в лицо, и я даже слегка приподнялся со стула, чтобы швырнуть всё, что о нем думаю, прямо в ненавистные мне глаза, но после моего второго «нет» в них наконец-то мелькнуло легкое недоумение и даже в определенной степени изумление. Алексей Николаевич, словно не зная, что ему делать с удивленно разведенными руками, медленно снял свою шапочку и, всё еще недоумевая, машинально поправил ее. И всё! Всё во мне сразу потухло, всё ушло, оставив за собой лишь пустоту. Мгновение назад мне казалось, что готов чуть ли не убить сидящего предо мной человека, а сейчас я уже усталым, ничего не понимающим взглядом смотрел на его аккуратно надетую шапочку с выпрямленным верхом, в его немного удивленные, вполне обычные человеческие глаза. Что я в них такого увидел? Словно пристыженный, я низко опустил голову, тупо уставившись в пол. Меня охватило тихое отчаяние. Что я наделал! Ведь теперь я умру! Из-за колпака!!! Мне хотелось бессильно закрыть глаза. Ведь я понял, что сделал не только огромную, но еще и непоправимую глупость. Да, непоправимую! Неподвижно застыв в каком-то странном оцепенении, словно завороженный своим отказом и его страшным следствием, завороженный внезапно разверзнувшейся под ногами бездной, я уже знал, что не отступлюсь от своего решения. Ни за что – хоть убейте! И я не мог толком объяснить себе, почему: то ли из какой-то гордости за столь безрассудную выходку, а в глубине души я, наверно, всё-таки гордился ею, то ли из чувства стыда, боязни показаться себе трусом, не способным держать своего слова. Или это было просто упрямство – непонятное, необъяснимое?
Я в тихом отчаянии уже понимал всю глупость того идиотского положения, в которое загнал сам себя. Я знал, что никто и никогда не осудит меня, если я всё-таки изменю решение и скажу «да», но что-то неуловимое, несхватываемое сознанием удерживало меня, словно какая-то огромная глыба льда застыла в голове, и я уже знал, что никогда не сделаю этого. Никогда…
– Но, Александр, – откуда-то издалека донесся до меня голос Алексея Николаевича, – ведь это... – он на мгновение запнулся, – ведь это верная смерть! Если вы боитесь операции, то скажу зря: у нас хорошие хирурги. Подумайте о матери, о близких...
Но я, тупо уставившись в одну точку, стиснув зубы, лишь с отчаянной и слепой решимостью, решимостью идти до конца, устало качал головой:
– Нет, Алексей Николаевич, нет...
Я не слушал его и не обращал внимания на то, что он мне пытался втолковать, – ведь это были уже мои проблемы: смерть – личное дело каждого... Как в тумане я поднялся со стула и, не попрощавшись, тихо вышел, притворив за собой белую дверь, а затем всё в том же странном оцепенении, пройдя по слабо освещенному больничному коридору, вышел на улицу...
А потом были долгие невыносимые вечера, когда окончательно отчаявшаяся мать бросалась передо мной чуть ли не на колени и, цепляясь тонкими дрожащими руками, хватая за пояс, слезно и горячо молила: Сашенька, сыночек, соглашайся! Поздно ведь иначе будет! Сыночек мой, согласись... Но я уже летел, я уже безостановочно падал в ту разверзнувшуюся пропасть без дна и света, манящую и пугающую, и всё в том же оцепенении, словно завороженный своим «нет», завороженный неотвратимо грядущим, всё также уставившись в какую-то несуществующую точку и стиснув зубы от болей, бессильно качал головой: нет, мама, не проси…
Я до сих пор так и не понял, так до конца и не разобрался – почему же я отказался от своего шанса на жизнь? Жажда самоутверждения? Мальчишеская, ненасытная, утверждения любой ценой, даже ценой собственной жизни? Может быть. Во мне всегда был силен этот подростковый комплекс – желание идти наперекор всем, грести против течения, плюнуть в лицо всем «взрослым дяденькам», доказать неизвестно кому неизвестно что. Я знаю, что жестоко поступил по отношению к матери, – ведь и года не прошло со смерти отца, – но ведь это моя жизнь! Понимаете, моя! И что, если я просто не хочу жить? Ведь дело было не в шляпе, не в докторском колпаке, дело было во мне. Зачем мне ваша жизнь? Любить, творить, растить детей? А дальше? А дальше одно: смерть и ничто. Ничто! И вся ваша болтовня о «самоценности» того или другого, о «значимости для будущего» лишь жалкая уловка сохранить иллюзию смысла. Кто вспомнит о вас, когда вас не станет? Кто вспомнит, что вы были, что вы любили и творили, радовались и страдали, – вас словно ведь и не было никогда! Понимаете? Вас не просто нет, вас не просто не будет больше, а вас, получается, никогда и не было! Не было такого человека, не было такой жизни, ничего не было! Не легче ли сразу тогда уйти Туда? Меня ведь ничто не держало в этой жизни – ни семья, ни любовь, ни работа. Да, я не хочу жить, я хочу смерти и даже догадываюсь почему: я всегда, всю жизнь, с самого детства, мучительно ее боялся – ее, смерти. Абсурд? Но ведь иногда страх смерти становится таким сильным, что единственным убежищем от него становится она сама, – лучше смерть, чем страх перед ней. Но, может быть, лучше – жизнь. Только где она, эта жизнь? Где?
* * *
– Но ты тоже странник, – Странник слабо усмехнулся, но глаза его были по-прежнему бесстрастны и отрешенны, – хоть и смертный. Я даже знаю, что ты ищешь. Меня всё-таки недаром звали Искусителем...
– И что же я ищу?
Он чуть качнулся.
– Ты ищешь Город.
Я вздрогнул – этого знать не мог никто! Странник поднял взгляд.
– Ты ищешь Город, который на свете один...
...Это случилось лет десять тому назад, когда был еще совсем почти что мальчишкой. Я стоял у распахнутого окна – в ту июньскую ночь мне почему-то не спалось. Я не помню, сколько так стоял, любуясь просветленным полнолунием небом, но стоял долго – ночной ветер был прохладен, неся избавление от дневной жары и духоты, и уходить совсем не хотелось. Ветер был прохладен, его ласковые порывы наполняли тело свежестью и легкостью, и меня всё сильней охватывало смутное, неясное предчувствие, предчувствие чего-то огромного, захватывающего, невыразимо прекрасного, что обязательно должно было сбыться в моей жизни, – предчувствие, от которого наворачивались слезы непонятного счастья. И предчувствие не обмануло меня уже в ту ночь: в ту ночь я увидел – или это был уже сон? – как у самой линии горизонта, словно сгустившись из прозрачного воздуха, возник удивительный и странный город, город-призрак. Мне казалось, что он выстроен из хрусталя, так он сверкал и переливался в лунном свете. Я видел, как искрились гранями кристаллов его воздушные ажурные башни, как мерцают серебристой паутиной его стены и крыши; мне казалось, что я кожей, почти осязаемо, ощущаю тишину, струившуюся от его улиц и площадей, широких и безлюдных. И я слышал в этой тишине звон, звон тихий и долгий, будто где-то далеко-далеко звонили в колокола, словно звали куда-то, звали тихо и призывно. И я не знаю, что произошло в моей душе, уже завороженной этим звоном, – в каком-то полусне я вылез через окно и в ту ночь навсегда ушел из родительского дома. Ушел потому, что понял, что готов отдать всё, что у меня есть, было и будет, лишь бы найти этот Город, увидеть его полупризрачные башни и стены, пройтись по его просторным, пустынным улицам и площадям, вдохнуть его прохладного, пьянящего воздуха, и, самое главное, вновь услышать ту тишину, особенную, неповторимую, тот призывный колдовской звон...
...– Ты был там? – мой голос даже охрип от волнения. – Ведь это был не сон!
– Да, ты видел не призрак, не мираж, – Странник неотрывно смотрел на бледневшие искры костра, голос его был тих. – Ты ищешь Город, который на свете один, и другого такого нет: Город Тишины. Ведь ты любишь ее слушать, я видел это, потому что знаешь, что вначале было не Слово, а Тишина, из которой всякое слово и родится, сказанное и несказанное...
– Где он находится? – я даже привстал, но его лицо оставалось отрешенным и бесстрастным. – Как его найти?
– Успокойся, – он чуть усмехнулся, – его нельзя найти. Нельзя найти то, что не имеет своего места. Найти нельзя, но искать надо, и только тогда он, может быть, найдет тебя сам.
– Но ты был там?
– Да, был, – его застывший взгляд блуждал в пустоте, – был один раз, а больше там быть и нельзя, потому что это – судьба, а ее не выбирают дважды, она просто дается. И если ты готов искать и ждать всю жизнь, и готов не найти и не дождаться, то ты найдешь дорогу в Город, ты услышишь, как неслышно шепнет тебе Тишина то, что должно стать твоей судьбой, ибо у каждого она своя, и шепчет Она каждому тоже свое.
– Тебе Она тоже что-то шепнула?
– Конечно, но этого нельзя говорить никому, твоя судьба – это твоя тайна. Не позволяй никому прикасаться к ней руками, ведь и на чистых руках бывают пятна. Это первая заповедь Братства Тишины.
– Братства?
– Да, нас, побывавших в Городе, слышавших Слово Тишины, не так уж много, но мы существуем. Во все времена рождались люди, любившие зрить незримое и прислушиваться к неслышимому. У нас нет отличительных знаков и символов, нет общей веры, кроме веры в свою судьбу, – каждый верит и поклоняется чему он хочет. Мы – вольное братство, и у нас только две заповеди. Первую я тебе уже сказал: твоя судьба – это твоя тайна и ничья больше. У каждого свой путь, и не просись с другим в дорогу. И вторая: будь верен своей судьбе, будь верен сказанному Тишиной, потому что Ее устами говорит ТО, ЧЕМУ НЕТ ИМЕНИ...
...Мы проговорили со Странником почти до утра, а точнее, говорил лишь он, оцепенело уставившись в костер, блуждая застывшим взглядом в пустоте, а я лишь слушал – ведь я видел в ту ночь не призрак, не мираж, – и только когда на востоке робко заалело, Странник вздохнул и посмотрел на меня.
– Мне пора. Мне надо идти.
Он отряхнул посох от пепла, а я смотрел в догоравший костер и поднял затем взгляд.
– А ты так и не сказал, что же ищешь ты?
– Я и сам не знаю, – и Странник пожал плечами. – Если бы я знал, что ищу, то давно нашел бы, ведь в моем распоряжении века. Это вы, смертные, всегда ищите чего-то определенного: счастья, смысла, истину...
– Но у нас нет веков. Мы не можем позволить себе искать неизвестно что.
– Да, ваша жизнь коротка, а мой путь – Время, – он покачал головой. – Вы не знаете, что значит быть обреченным идти и не доходить, искать и не находить, жаждать и не насыщаться.
– Это ... – я чуть запнулся, – это и есть твое проклятье?
Странник вновь покачал головой.
– Нет, это не проклятье, – он пристально взглянул на меня, и тихая отстраненная улыбка скользнула по его губам, – это просто судьба, а ее можно только любить. Я верю в свою судьбу, и поэтому мне дозволено всё.
На востоке пробуждалось утро, окрашивая небо еще бледными красками рассвета, – нарождался новый день, похожий на все другие и вместе с тем неведомый и неповторимый. Странник, стряхнув ночное оцепенение, неспешно поднялся с уже прохладного песка. Встал и я. Странник мягко хлопнул меня по плечу и немного грустно, по-дружески улыбнулся, – его прежде отрешенные, словно завороженные глаза уже оживились и смотрели на всё открыто и с интересом – ведь впереди был новый день и новые дороги.
– Прощай, смертный брат, брат-странник. Ты ведь тоже принадлежишь к Братству Дороги, а есть и такое. Вряд ли мы когда-нибудь еще увидимся, я не прохожу дважды по одной и той же тропе. Я, вообще, не люблю того, что может повториться. Я желаю тебе найти, что ты ищешь. Одним из наших братьев было сказано: ищите и найдете, просите и вам дастся, стучите и вам отворят. Прощай.
И Странник еще раз, уже ободряюще, улыбнулся мне, небрежно закинул за спину неизвестно откуда взявшуюся котомку и, покрепче ухватившись за посох, неспешно зашагал на запад, по самому берегу озера, вдоль кромки воды. Я долго смотрел ему вслед, на его постепенно удалявшуюся фигурку, на развевающийся длинный плащ, хлопающий на ветру, и мне почему-то стало немного грустно, как становится грустно при виде чего-то, что уходит безвозвратно, что уже никогда не повторится. Мне стало грустно и потому, что не увижу всего, что увидит он, – ведь мой путь не Время, не Вечность, а жизнь. Мне стало грустно и вместе с тем легко – ведь я не увижу, как устало закатится в последний раз за горизонт больное, умирающее солнце, закатится, чтоб не взойти вновь; я не увижу вначале удивленных и недоумевающих, а затем уже и испуганных лиц людей, с безнадежным отчаянием ждущих рассвета и с нарастающим ужасом, но не признаваясь себе в этом, понимающих, что его больше не будет. Я не увижу, как будут обреченно бродить по опустевшим улицам заброшенных, умирающих городов жалкие бледные тени, именовавшиеся некогда людьми. Я не услышу того отчаянного, раздирающего душу вопля последнего человека, понявшего, что он – последний, понявшего, что после него уже никого не будет, не будет никогда, и лишь тоскливо поющий ветер подхватит этот крик, неся его всё дальше и дальше, разнося по уже безлюдным просторам земли. И уже не будет и этого последнего человека, а вопль его будет всё также звучать под вечно звездным небом, и будет звенеть еще тысячи и тысячи лет, отдаваясь гулким эхом в пустом и мертвом мире, напоминая о безвозвратно ушедшем, напоминая, что всё пройдет и канет в Лету. Но я не услышу этого вопля, – лишь только звезды, сверкающие в ледяном мраке, безнадежно далекие, может быть, равнодушно мигнут при этом звуке, – лишь только звезды, ибо это будет их мир – мир, освещаемый космическим светом, немеркнущим, холодным, мир застывшей бесконечной ночи, мир, в котором рассвета не будет никогда. Это будет мир тишины, мир вечного безмолвия, нарушаемого лишь тем самым воплем, неутихающим от неизбывной боли, разносимым ветром, воплем потерявшегося, одинокого существа, – криком последней надежды, уже не верящей в себя, обращенной к таким высоким и недосягаемым небесам, надежды, молящей о спасении – спасении, которого не будет, ибо спасать будет некому, да и некого, – ведь прошлое уже миновало...
Но я не увижу этого, ведь это не мои дороги, а его, чей путь – Время, Дорога Вечности, Дорога из Ниоткуда в Никуда. Я смотрел на уменьшавшуюся фигурку Падшего Ангела-Странника, незаметно тающую в темно-синей дали, уходящего всё дальше и дальше, туда, куда уходила ночь, и покачал головой. Прощай, у каждого своя судьба, ты сам это сказал... А затем вздохнул и неизвестно чему улыбнулся:
– Значит, это была не греза, не сон...
* * *
...Петька-холодильщик в ту ночь всё-таки замерз, – я думал, что мне только показалось будто он упал на углу, но его там на следующий день и нашли, – об этом я, правда, узнал только в день его похорон.
В то утро, несмотря на боли, я отправился бродить по городу – я уже не мог сидеть дома и смотреть на одни и те же стены, не мог видеть, не мог смотреть в глаза матери, уже даже не заплаканные или укоряющие, а застывшие от безысходности в каком-то страшном молчании. Злой и усталый, а полностью снять боли не удалось и ударной «дозой», я шел по нашей улице, а вокруг текла обычная городская жизнь – кто-то спешил по делам, кто-то домой, детвора кидалась снежками, дворники посыпали тротуар песком, возле урн ссорились за крошки-семечки голуби с воробьями, – всё было как обычно. Впереди меня, слегка пошатываясь, шел какой-то пьяный.
– Э-эх! – раздался рядом чей-то голос, осуждающий и сожалеющий одновременно. – Напьются, а потом всё ходют тут, бродют.
Я оглянулся: на скамейке, у входа во двор, сидела пожилая полная женщина, укутанная в теплую пуховую шаль. Сурово поджав губы и неотрывно смотря в спину удалявшемуся пьяному, она неодобрительно покачала головой:
– И когда только успевают?
И, уже заметив, что я остановился, обратилась ко мне:
– Вот побродит так, побродит и свалится где-нибудь. Один недавно так добродился.
У меня неприятно кольнуло в сердце.
– Кто? – я почему-то слегка побледнел. – Кто добродился?
– Да был тут один, – она неопределенно махнула рукой. – Может, сами знали, холодильщиком подрабатывал, его так и кликали: Петька-холодильщик.
Я вздрогнул.
– К-к-как? Как его звали?
Она повторила, и всё во мне сразу упало – перед глазами пронеслась картина: ночь, фонари, пьяный прохожий. Во мне всё упало, но женщина продолжала болтать без умолку.
– Когда? – я резко перебил ее, голос охрип. – Когда это было?
Может, не в ту ночь?
– Ну, вчера утром и нашли, – обиженная моей невежливостью, она чуть насупилась, но желание посудачить о столь интересном, по ее мнению, событии было сильней. – Нашли, а он уж холодный. Сегодня вот хоронить должны. Пить ведь, ироды, прости Господи, не умеют. Хоть и грешно так о покойном говорить, но Петька этот и дня не просыхал. Он как-то и к нам захаживал, всё на рюмку напрашивался, пока не прогнала его, и своему тогда же заказала, чтоб не связывался...
Она болтала уже о своем то ли муже, то ли сыне, но мне стало не до нее – всё сходилось. Я развернулся и побрел куда глаза глядят.
Настроение было испорчено вконец. Я шел и вспоминал – Петьку-холодильщика, мороз, свои мысли, – вспоминал, и получалось ведь, что виноват я косвенно в этой смерти. Ведь видел я, как сильно пьян был он в ту ночь, видел, погода какая, и, самое главное, сознательно и хладнокровно предположил, что не дойдет он сегодня до дома, предположил и... остался на месте. Виноват получался, пусть и косвенно, не прямо, но прямых виновников здесь ведь и не было.
Эта мысль о вине, раз возникнув, уходить не хотела. Я знал, что всё это глупо, – как я мог быть виноват в этой смерти? Что, я один, что ли, видел его пьяным в тот вечер? Но никто ведь не вышел! И даже если один я его видел тогда, что же мне теперь с каждым пьяным носиться?! Глупо ведь? Но эта навязчивая мысль засела в сердце занозой, и от этого на душе становилось совсем гадко. Да, гадко. Мне не было стыдно, я не чувствовал раскаяния или жалости к этому холодильщику. Какое мне дело до его судьбы? Но мне было неприятно, мне было муторно от одной только мысли, что я могу быть виноват в смерти человека.
Дойдя до перекрестка, я вдруг понял, что до сих пор, сам не зная зачем, иду за тем пьяным. Я остановился и долго смотрел ему вслед, смотрел, как, смешно пошатываясь, пытается он сохранить равновесие. Я смотрел, чуть морщась от постепенно утихавшей внутри боли – ударная «доза» всё-таки начинала действовать, – и меня вдруг стал разбирать смех. Виноват в смерти человека?! Какого человека?! Вроде того, что впереди идет? Человека ли? Да бог с вами, не смешите меня! Что, в конце концов, изменилось из-за его преждевременной смерти? Ничего ведь не изменилось бы, даже если дошел бы он тогда до дома! Может, только то, что его собутыльники вновь пили бы с ним самим, а не с каким-нибудь другим холодильщиком (что они, скорее всего, и делают сейчас – «по уважительному поводу», конечно: «поминание другана-Петьки»). Изменилось бы, наверно, еще и то, что сегодня жена его в очередной раз плакала бы от убогой скотской жизни своего муженька, а не на его похоронах. Маловато изменений, не правда ли? И будь он хоть семи пядей во лбу, хоть гением непризнанным, в конце концов, что с того? Ведь все мы сдохнем! И какая разница, когда?
...Я стоял на том самом углу. Я не знал точно, в какой сугроб упал Петька-холодильщик, но, оглядевшись, всё понял: в шагах семи от меня, у самого края тротуара, на большом сером сугробе одиноко лежал букетик, перетянутый темной траурной ленточкой, – четыре оборванные и какие-то жалкие, словно пожеванные гвоздики. Слегка заробев, я нерешительно подошел к тому сугробу и остановился. Вот так-то. Я видел эти жалкие цветы, видел разбросанные рядом окурки, горелые спички, мятую пивную банку, видел натоптанную дорожку чьих-то следов, пересекавших сугроб, и равнодушно торопящихся вокруг прохожих, и мне стало почему-то обидно и горько. Вот где-нибудь и я так упаду, и будут потом по тому месту, где я, может быть, в последний раз увидел это небо, этот странный и непонятный мир, топтаться грязными сапогами, смачно харкаться всё также куда-то спешащие, вечно озабоченные прохожие. Я брезгливо повел плечами и с неожиданной злостью посмотрел на них, словно они уже натоптали, наплевали на то место. Прохожий – слово-то какое! Так и веет от него чем-то равнодушным, вечно торопящимся, вечно проходящим мимо, не обращающим ни на что внимания. И я лишь зло сплюнул, а когда поднял голову, почувствовал, как качнулась под ногами земля, – казалось, ожило вдруг то страшное ночное наваждение (наваждение ли?). По затихшей улице в мою сторону медленно и совсем неслышно двигалась небольшая похоронная процессия – змея на белом, – неся такой скромный деревянный гроб, обитый дешевой серой материей, с черной окантовкой. Я в смятении сделал шаг назад, но через мгновение с внезапным нервным облегчением рассмеялся. Фу ты, черт! Вокруг процессии, помахивая хвостом, кругами рыскал лохматый рыжий пес – это были обычные похороны. Я облегченно вздохнул и вытер лоб. Холодильщика того, наверно, и несут. За мной очередь попозже. Я тихо хохотнул. В очередь, сукины дети, в очередь!
...Процессия приближалась. Я уже видел спокойные, безразличные лица шедших впереди, несших гроб; видел невысокую сутулую женщину в черном, робко семенившую позади, державшую за руку девочку лет пяти; видел неторопливо идущих за ними с унылыми лицами, изредка бросавших рассеянные взгляды по сторонам. Не знаю отчего, но от одного только вида их мне вновь стало на душе муторно и тошно, – я смотрел на них и чувствовал, как поднимается во мне злость, раздражение. Чего они все в глаза мне колют этой смертью?! И я сам потом не понял, как всё произошло: когда процессия проходила уже мимо меня, девочка потянула за рукав женщину в черном.
– Ма-а-ам, – протянула она, – а куда папу нашего несут? На кладбище, да?
И вопросительно заглянула в лицо матери.
– Да, доченька, да, – торопливо пробормотала женщина и смахнула слезу с ресниц.
– Ма-а-ам, – не унималась девочка, вновь теребя ее за рукав, – а чего ты плачешь? Ты же сама говорила: чтоб ты сдох!
– Говорила, доченька, говорила, – женщина тяжело и виновато вздохнула и горестно затем покачала головой. – Хоть и ругалась я с ним, хоть и любил он выпить, а всё ж неплохой был, человек всё-таки, не вошь.
Не вошь?! Меня затрясло. А кто? Бабочка райская? И когда вдова еще раз смахнула слезы с глаз, меня сорвало – я резко шагнул к ней.
– Что же ты плачешь, дура?!
Она испуганно вздрогнула, но меня уже «несло».
– Что же ты плачешь? Радоваться надо! Радоваться, что сдохла еще одна вошь, что чище стало на свете белом!
Шедшие в процессии остолбенело застыли, но я только хрипло рассмеялся.
– Ты ведь Петьки-холодильщика жена?
Женщина растерянно дернула головой. Я осклабился.
– А ты знаешь, кто виноват в смерти муженька твоего? Знаешь? – широко и злобно улыбаясь, я смотрел ей прямо в глаза. – Я! Да, я! Я ведь видел его в ту ночь, видел, как упал он, как замерзал прямо под моим окном, но не захотел и не вышел, не вышел потому, что не захотел! Понимаешь, не захотел и всё! И мне плевать, что от этого-то он и окочурился!
Насмешливо и нагло скалясь, хотя внутри меня трясло, я окинул лихорадочно блестевшим взглядом по-прежнему испуганные, застывшие лица людей и желчно сплюнул.
– Ну, а вы-то, родственнички, вы-то, что постные физиономии корчите? Неужто всерьез скорбите? Неужто вам покойного так жаль? Бог с вами! Признайтесь ведь, что наплевать вам на него в глубине души, а? Или в любовь к ближнему сегодня играем? – я хрипло рассмеялся. – Только не любовь у вас получается, а изнасилование! Покажите мне, кто ближнего любить умеет? Ведь не вспомните больше о Петьке вашем, когда разойдетесь! Про ужин сытный вы не забудете, а про него за ним уже и не вспомните, только лишь для повода к стопке. Покойники они ведь к аппетиту! – я коротко хохотнул, а затем резко смолк и чуть ли не заорал на них. – Ну что вы на меня так уставились?! Я что-то не то говорю? Ведь и вы, «соболезнующие и скорбящие», тоже бы не вышли из своих тепленьких квартирок, чтобы чужому пьяному помочь! Или это не принято говорить в приличном обществе? Наверно, в приличном, добропорядочном обществе принято закатывать глаза, услышав о смерти, и в дежурном порядке воздевать сальные руки к небесам: все мы бренны. Да, бренны! Только закатывать глаза и воздыхать я не хочу и не буду! Слышите? И по жизни я пойду легко и играючи, и счастлив буду назло всем, слышите, я обещаю вам это! И на похоронах моих будет весело, я сам буду петь и плясать на них, приходите, не пожалеете!
Я хрипло закашлялся, пытаясь рассмеяться, и, тяжело дыша, замолк, исподлобья обводя мутным взглядом испуганные лица людей, а затем заметил, как, угрожающе качнувшись, шагнул ко мне крепкий, коротко стриженный молодой парень в потертой дубленке.
– Ну, ты, – лениво, с трудом выжевывая слова, процедил он, неторопливо приближаясь ко мне, – ты знаешь, братишк, ты...
– Сереж, не надо! – женщина быстро схватила парня за руку и умоляюще заглянула ему в глаза. – Не надо, оставь! Он просто больной или пьяный. Не надо, ведь Пете этим уже не поможешь...
Немного постояв, словно раздумывая, парень слегка разочарованно вздохнул, а затем, смерив меня презрительным взглядом, пренебрежительно сплюнул.
– Ладно, живи, – и лениво, с неохотой развернулся. – Дядь Пете этим, конечно, не поможешь, а то бы я кое-кому... – и он крепко матюгнулся.
Люди, словно очнувшись от оцепенения, зашевелились и, украдкой бросая на меня то ли осуждающие, то ли недоумевающие взгляды, немного потоптавшись на месте, тронулись всей процессией дальше, не переставая, однако, уже удаляясь, по-прежнему бросать на меня осуждающе-непонимающие взоры. Но я на них уже не смотрел. Меня трясло, меня била мелкая нервная дрожь, – я не знал, что творится со мной, но мне в этот миг страшно захотелось умереть, умереть сию же минуту, чтоб больше никого не видеть, не слышать, до того стало тошно от всего. Мне стало тошно до слез, но меня вновь, как несколько дней назад, охватил странный смех – надрывный, кашляющий, сухой. Он рвался из меня помимо моей воли – ведь мне было не смешно! – рвался судорожными, нервными глотками-всхлипами, и ничего поделать с собой я не мог. Пошатываясь от рвущегося наружу смеха, я, еле передвигая ноги, доплелся до ближайшей стены и измученно привалился к ней спиной. Меня мутило.
– Молодой человек, вам плохо?
И меня легонько тряхнули – я дернулся и поднял голову. Смех оборвался также резко, как и начался. Передо мной стояла худенькая русоволосая девушка в берете и, слегка наклонив голову, робко глядела на меня тихими серьезными глазами.
– Вам плохо, да?
Я скривился.
– Нет, мне очень хорошо, но это мои проблемы.
– Может, вам... – начала было девушка, но я ее резко перебил.
– И чего вы все ко мне лезете? – меня вновь затрясло. – И что это у вас всех манера такая в душу чужую лезть? Не надо меня трогать, слышите, не надо!
Я зло смотрел на нее, и она, смутившись, робко и испуганно сделала шаг назад.
– Извините, – виновато пролепетала она, – я думала, вам плохо.
В ее тихих серьезных глазах мелькнула нескрываемая обида.
– Извините, – она развернулась и тихо пошла.
Я опустил голову. Ну она-то здесь причем? Мне стало чуть стыдно. Я бросился вдогонку за ней, а далеко уйти она не успела.
– Постойте, – я догнал ее, – не уходите.
Девушка удивленно обернулась.
– Извините меня, – выпалил я с хода, тяжело дыша, запыхавшись, – я... я некрасиво повел себя. Извините.
Ее глаза смягчились и просветлели.
– Ничего страшного, я не обиделась.
Я потер лоб.
– Просто... просто я сорвался... – я чуть помолчал и отвернулся. – Надоело уже всё. До смерти.
– Почему? – она внимательно и серьезно глядела на меня. – Почему надоело?
Я только махнул рукой. Не знаю, что у меня было в тот момент на лице, но тут она сделала то, чего я, вообще-то, никак не ожидал: она с непонятной грустью улыбнулась и, протянув руку, ласково провела своей мягкой и теплой ладонью по моей щеке. От неожиданности я вздрогнул. Это была странная девушка – руки у нее оставались теплыми даже на холоде.
– Ничего, – она тихо покачала головой, – я ведь всё видела.
Я уставился на нее – о чем она?
– Ну-у, – она чуть замялась, – как вы на них кричали, на тех, что на похороны шли.
Я поковырял снег ботинком, не зная, что и сказать, но девушка торопливо заверила:
– Это просто нервы, да-да. Это бывает.
– Наверно, – я вздохнул. – Но вам всё равно спасибо. Это я серьезно. Другая и не подошла бы.
– Да не за что.
Она застенчиво поправила свои мягкие русые волосы, выбившиеся из-под берета, и немного смущенно улыбнулась. Улыбнулся и я.
– Как вас зовут-то хоть?
Но она ответила не сразу.
– Знаете что, – девушка закусила губу и быстро взглянула на меня, – вам в какую сторону?
Я ухмыльнулся и пожал плечами.
– Мне без разницы. Я никуда не тороплюсь.
– Тогда, может... – она чуть запнулась, – может, проводите меня до работы? – тут она покраснела, словно смутившись своей смелости, и тихо, будто оправдываясь, пролепетала. – Если вы, конечно, не против. Сами же сказали, вам всё равно...
...Девушку звали Настя. Я проводил ее до городской библиотеки, где она, как выяснилось, и работала. У входа, когда мы прощались, Настя оставила свой телефон и адрес.
– Заходи в гости, – мы уже перешли на «ты», – это тут недалеко, звякни только сначала. Можешь даже сегодня, только после шести, а то я работаю.
– Зайду, – я кивнул. – Может, даже сегодня.
Она с прежней застенчивостью поправила волосы и робко улыбнулась мне, улыбнулась робко, но хорошо – открыто и доверчиво, как улыбаются дети, а тихие серьезные глаза вновь смягчились и просветлели, став ясными-ясными.
– Тогда до встречи.
...Скользя отрешенным взглядом вокруг себя, но ничего не замечая, я брел по улице, возвращаясь домой. Я шел по присыпанному песком тротуару, а перед глазами стояла только одна картина: застенчиво поправляя свои волосы, мягкие, русые, выбивающиеся из-под берета, стоит и робко улыбается Настя, улыбается робко, но хорошо, почти по-детски, а глаза тихо светятся. Я вспоминал эту улыбку, глаза, ее худенькую и опрятную фигурку, ее теплую мягкую ладонь, коснувшуюся моего лица, вспоминал и чувствовал, как охватывает меня тихая радость, от которой хотелось смеяться.
И я рассмеялся, я сорвал шапку и запрокинул голову, – снова шел снег, и холодные снежинки таяли у меня прямо на губах, щеках, ресницах, но я только улыбался, улыбался сам не зная чему. Какая разница, чему, ведь жизнь – это радость. Это только радость, тихая радость, кроме которой ничего и нет, – как я не понимал этого раньше? Ведь это так просто... Я смотрел на низкое, затянутое облаками небо, на падающий хлопьями снег и ощущал, как распахивается душа этому зимнему небу, этому снегу, всё падающему и падающему без остановки, смотрел и не мог ничего вымолвить. С моих глаз словно упала пелена, и я лишь удивленно, будто в первый раз смотрел на этот огромный мир, распахнувшийся мне в своей неведомой радости и красоте, радости, пришедшей неведомо как, неведомо откуда. Ведь я не знал, как родилось во мне это чувство, как и почему оно возникло, просто в какой-то момент (в какой?) я понял, что это так и есть, что иначе и быть не может. Не спрашивайте меня об этом – я просто знаю...
Я брел по улице, откинув капюшон, без шапки, а вокруг хлопьями падал снег, падал мне на волосы, за шею, но я только улыбался, тихо и счастливо, неизвестно чему и кому. Я смотрел на незнакомые, но казавшиеся мне почему-то такими родными и близкими лица людей, озабоченно куда-то спешащих, кидающих порой на меня быстрые удивленные взгляды, – лица хмурые и неприветливые, – и мне хотелось кричать: люди, улыбайтесь – ведь вы живете! Улыбайтесь этой радости! Ведь она не далеко, не в небесах каких-нибудь, она всегда «вот», всегда рядом, вокруг и внутри, – не гоните ее от себя! Ведь это так просто – быть счастливым! Для этого надо только быть, только жить и дышать, только любить. Да, любить. Любить это низкое зимнее небо, эту промерзшую землю, и даже нас можно любить, людей, порой таких грязных и убогих. Но главное, любить эту жизнь – любить ее всякую, временами безысходную и нестерпимую, любить, даже если любить ее не за что, вопреки и назло всему, любить, даже если ее осталось совсем немного, – ведь всё равно она радость. Я знал это, и я не задавал себе глупых вопросов «зачем» и «почему», боясь обидеть пришедшее своим недоверием, – ведь у него, счастья, такая ранимая душа, а это ведь меня коснулось оно, я знал это. Я, может быть, впервые в жизни не пытался себя понять, «проанализировать», «познать», – ведь для счастья ничего этого не надо и не надо ничего вообще. Ведь счастье – это не награда за что-то. За что меня награждать? Счастье – это не паек, выдаваемый по нормам, потому что его берут целиком и полностью. Счастье – это просто так, и приходит оно тоже за просто так, ничего не требуя и не отдавая взамен, кроме себя самого. Счастье нельзя заработать, заслужить, нельзя получить по справедливости – какое дело счастью до справедливости? И я знал, что мне не придется платить за него, потому что платить мне нечем, потому что счастье, наверно, единственная вещь в этом мире, которая не стоит абсолютно ничего, ни ломаного гроша, но которой стоит всё остальное. Что толку тебе, человек, если приобретешь ты все царства земные, а счастье свое утеряешь? Я знал это и был благодарен счастью за то, что оно пришло так нежданно-негаданно, пришло просто так и за просто так, ничего не требуя и не отдавая взамен, ибо что брать с нас, людей, «нищих духом»? Я не заработал этого счастья, я его не заслужил, – оно пришло само, пришло с этим зимним небом, с этим снегом, с худенькой русоволосой девушкой, так хорошо, совсем по-детски улыбающейся, – ведь оно, счастье, дышит там, где ему дышится, и ходит там, где хочется...
Я не знал, что творилось со мной, – я брел по городу словно пьяный, я смотрел на серое небо, затянутое хмурью, на засыпаемую белым землю, на людей, и на глазах моих наворачивались слезы – ведь всё равно есть только радость! Я плакал и улыбался сквозь слезы и стиснув зубы – ведь всё равно она будет всегда, слышите! Всегда, даже если нас уже не будет никогда...
Я запрокинул голову, подставляя лицо снегу и ветру, и слезы непонятного счастья катились по моим щекам. Я знал, что скоро умру, но знал и то, что есть такие мгновения, ради которых стоит жить, такие мгновения, когда знаешь, зачем ты пришел в этот мир. И я знал, я знал в этот миг, что пришел, чтобы жить, чтобы увидеть этот мир, увидеть его и умереть, ведь всё равно жизнь – радость, радость, кроме которой ничего и нет, даже если на свете нет ничего. Она – радость, даже если завтра – с м е р т ь ...
* * *
...Звезды уже исчезли, растворившись в светлеющей высоте, и вскоре из-за восточного края земли осторожно выглянул алый край солнца – наступал новый день, похожий на все другие и вместе с тем неповторимый, как неповторимо всё, что проходит...
Поудобней расположившись на травке, я достал из своей котомки ломоть хлеба, флягу вина и, смакуя скромное удовольствие, принялся завтракать, изредка бросая рассеянные взгляды по сторонам. Неожиданно за моей спиной раздался шорох. Я обернулся. Передо мной, нисколько не таясь, стояли двое. Один из них, видимо бродячий монах, невысокий и полноватый, с ясными спокойными глазами, был облечен в длинную темную рясу, сильно поношенную и запыленную. Второй, повыше ростом, в светлых, свободно ниспадающих одеждах, только на левом плече виднелась небольшая, но аккуратная заплатка из ткани потемней и вместо пояска болталась тонкая бечевка с обожженными концами, стоял опустив голову так, что его мягкие длинные волосы совсем закрыли лицо и грудь, стоял, казалось, ничего вокруг не замечая. Пониже темени волосы у него слиплись словно от спекшейся крови.
– Мир тебе, добрый человек, – приветливо улыбнулся мне монах. – Не позволишь разделить твою трапезу, а то у нас и крошки не осталось?
– Присаживайтесь, – кивнул я им. – Правда, могу предложить только хлеб и вино.
– Хлеб и вино? – и его ясные спокойные глаза тихо блеснули. – Благословенная пища!
– Да, вам, святой отец, к этому, наверно, не привыкать, – я слегка усмехнулся, разглядывая его круглую физиономию, полные щеки и шею. – Присаживайтесь.
Но монах лишь кротко улыбнулся на мой чуть насмешливый тон и присел рядом на траву. Я незаметно бросил быстрый взгляд на его спутника, всё также неподвижно стоявшего на прежнем месте, однако мой немного удивленный взгляд монах перехватить успел и сразу пояснил:
– Да я как-то у дороги подобрал его. Стоит, молчит, ничего не слышит, не понимает, опутанный весь, – при этих словах монах достал откуда-то из-за пазухи скрученный блестящий провод и показал мне. – Все руки, голова в них были, с собой вот прихватил, может, пригодится. А с этим и не знаю, что делать, – и кивнул на спутника, – бросить не могу, пропадет, он даже ест чуть ли не с ложечки, дитя одним словом.
Монах с жалостью взглянул на своего спутника и, бережно потянув того за рукав, принялся заботливо усаживать рядом с собой. Затем, быстро пробормотав себе под нос какую-то коротенькую молитву, в несколько фраз, он осторожно разломил хлеб и протянул больший кусок своему спутнику, безропотно севшему рядом с ним.
– Возьми, – ласково произнес монах, – ешь.
Тот медленным, словно заторможенным движением, рассыпая волосы по плечам, поднял голову и вновь неподвижно замер. Я невольно вздрогнул, пораженный застывшим, ничего не выражающим взглядом его больших темных глаз, поддернутых мутной пеленой безумия.
– Возьми и ешь, – всё также ласково повторил монах, настойчиво протягивая ему ломоть хлеба, – возьми и ешь, – и уже обратившись ко мне. – Если несколько раз повторить, иногда понимает даже и сам есть может.
Но в этот раз спутник не понимал его. Тупо уставившись в одну точку, он неподвижно сидел на траве, а я неотрывно, со смешанным чувством смотрел на несчастного безумца, смотрел в его странные замутненные глаза с бессмысленным, ничего не выражающим взглядом, на его плотно сомкнутые губы, на длинные, рассыпающиеся по плечам волосы, вялые, бессильно опущенные руки и босые, потемневшие от дорожной пыли ступни ног. Я смотрел и невольно испытывал инстинктивный, почти что мистический страх, присущий многим, – страх перед самым страшным недугом, который может случиться с человеком. Я потер лоб. Боже, как это страшно – потерять разум, утерять свою душу, свое «я». Это даже страшней, чем просто умереть. Я покачал головой. Как это страшно...
– Возьми, это хлеб... – монах не терял надежды накормить своего спутника. – Это хлеб, а это вино. Слышишь, хлеб и вино...
И тут случилось что-то непонятное: я увидел, как при последних словах монаха по замеревшему телу безумца пробежала почти незаметная дрожь, и на какой-то миг мне показалось, что глаза его прояснились, и на какой-то миг по губам его что-то скользнуло – непонятная ли гримаса, улыбка ли, то ли просто усмешка. Но это было только мгновение – или показалось? К еде он так и не притронулся.
...Закончив с пищей и отложив кусок своему спутнику, монах умиротворенно вздохнул и с благодарностью улыбнулся мне.
– Куда путь держишь? Далеко ли?
Я пожал плечами. Кабы я сам знал…
– Бродяжничаешь?
Я усмехнулся и покосился на его рясу, поношенную и запыленную.
– Но вы, святой отец, тоже, вижу, немало побродили по свету.
– Да, ты прав, я давно покинул свой монастырь, – тихо произнес он, и я увидел, как напряженно застыли его глаза.
– Почему?
– Почему? – он поднял голову и пристально посмотрел на меня, а затем наклонился к моему лицу и быстро прошептал. – Потому, что его раньше покинул Тот, Кто есть Путь, Истина и Жизнь.
Я вздрогнул.
– Кто?!
– Да, да, именно Он! – глаза монаха, прежде ясные и спокойные, лихорадочно заблестели, он тяжело задышал, а голос внезапно охрип, и я услышал очень странную историю:
– Это было прошлой зимой, в самом конце. Я проснулся в то утро раньше обычного, даже еще не светало, но проснулся в какой-то тревоге. Я лежал в своей келье и не мог понять, что меня тревожит, а тревога не отпускала меня ни на минуту, как проснулся, тревога грызла мою душу как червь. Я не помню, сколько так лежал, но затем вдруг услышал чьи-то тихие-тихие, почти неслышные шаги, шлепанье чьих-то босых ног в коридоре. Сперва я подумал, что это кто-то из братьев, но затем, – голос монаха зазвенел от охватившего его волнения, и он мелко-мелко задрожал всем полноватым телом, – я вдруг понял, Кто это! Это был Он, да, да, Он! Это были Его шаги, я всегда знал Его поступь. Он покидал нас! Я выскочил в коридор, но там Его уже не было. Я плохо помню, что было дальше, но помню, что бегал и будил всех, ведь Он уходил от нас, может даже навсегда! Помню, что звонил во все колокола и поднял всю братию, но они плохо меня слушали, они не верили мне, а потом и вовсе скрутили веревками, но они плохо знали меня! – монах с нездоровым блеском в глазах рассмеялся. – Я вырвался от них, вырвался! Слепцы! Они ничего не видели, они не видели, что Он ушел, но я знал, что Он не успел уйти далеко, и у леса, на опушке, я нашел следы босых ног, Его ног, – Он уходил! Я побежал за Ним не разбирая дороги. Я не помню, сколько и куда бежал, я задыхался, выбивался из сил, но я всё бежал и бежал за Ним и боялся, что отстану, а потом увидел, как Его следы стали розовыми, это была Его кровь! И там я Его потерял, следы обрывались прямо на снегу, словно Он пошел по воздуху, и я испугался, что Он ушел от нас насовсем, – монах с тихим отчаянием покачал головой. – Но я не поверил в это, этого не должно было быть, ведь Он обещал не оставлять нас. Я исходил много земель, я искал Его в других монастырях, был в святых местах, но Его нигде не было. Я смотрел на прихожан, усердно молящихся в церквах, покинутых Им, на монашескую братию, несущую службу неведомо кому, и мне становилось страшно, а один раз я не выдержал и, не помню в каком городе, закричал во время воскресной мессы: кому вы молитесь?! Холодным стенам? Каменным алтарям? Неужто не видите, что Его здесь нет?! Ведь Он ушел от нас, и Его надо найти, чтоб Он не ушел навсегда! Ведь мы хотели сделать Его ручным зверьком, мы хотели сделать из Него комнатную собачку, мы хотели загнать Его под каменные купола церквей, в глухие кельи, но это, к счастью, нам не удалось. И никогда не удастся, ибо Он дышит там, где Ему дышится, и ходит там, где хочется, – монах на мгновение замолк, а затем горько рассмеялся. – Но меня не слушали, меня выгнали из собора, из города, считая одержимым. Слепцы! Имеющие глаза да не видят, имеющие уши да не слышат!
Я с затаенным ужасом смотрел на него, – он смеялся, но взгляд его был по-прежнему неподвижен и будто застыл в одной точке, – меня он не видел. Он смеялся сам с собой и, слегка ссутулившись и раскачиваясь взад-вперед как маятник, что-то бормотал себе под нос про какие-то шаги, какую-то кровь.
Я смотрел на ушедшего в себя монаха, а затем перевел взгляд на его спутника и успел заметить, как скользнула по его плотно сжатым, словно окаменевшим губам та непонятная улыбка-усмешка, то ли горькая, то ли, напротив, странным образом счастливая...
* * *
...Я сидел у Насти дома – она жила одна. Мы общались уже неделю – просто общались, никто не пытался прояснять отношений, но взаимопонимание наладилось быстро – уже после первой встречи нам казалось, что мы знакомы чуть ли не с детства. Не знаю чем это объяснить, но понимали мы друг друга порой с полуслова. Я помнил ту радость, пришедшую в тот день вместе с ней, помнил те мгновения счастья, и я верил, что наша встреча не случайна, что мы встретились не просто так. Я не знаю, что тянуло меня к ней, – ведь Настю нельзя было назвать красавицей, и не подойди ко мне в тот день она сама, я бы вряд ли даже обратил на нее внимание. На первый взгляд она была самой обычной девушкой – худенькая, русоволосая, сероглазая, – и вместе с тем многое в ней меня поражало. Она хорошо улыбалась – робко, но открыто и доверчиво, как умеют улыбаться лишь дети, отчего на душе становилось светлее, но улыбалась так она очень редко – мне повезло в день знакомства. Ее взгляд почти всегда был тих и серьезен, и лишь в редкие минуты, когда улыбка касалась ее губ, глаза смягчались и светлели. Казалось, что ее постоянно что-то держит внутри, что-то тайно гнетет, – я замечал несколько раз, как она, уже почти что совсем собравшись улыбнуться, в последний миг испуганно съеживалась, и вместо открытой, ясной улыбки выходило лишь жалкое ее подобие, но в чем была причина, я пока не знал. Временами на нее нападало странное, непонятное оцепенение: взгляд ее в такие минуты неподвижно застывал, уходил в себя, и она лишь скользила им вокруг, но ничего, как понимал я, не замечала и не видела, и когда, вздрогнув от чего-либо, приходила в себя, несколько секунд непонимающе оглядывала комнату, словно вспоминая, где она находится. Это случалось редко, но всё же случалось. Меня поражали в ней еще две вещи: рядом с ней у меня проходили все боли, даже самые сильные, и у нее всегда были теплые, временами даже горячие ладони – и на улице, в самый сильный мороз, а один раз мы с ней гуляли и в такую погоду, она никогда не носила перчаток, но руки всё равно оставались теплыми. Настя была странная девушка. Один раз, когда я, придя раньше назначенного часа, застал ее в халате с коротким рукавом, она вдруг испуганно смутилась и, пролепетав, что ей надо переодеться, выскочила в другую комнату. Она, действительно, тогда переоделась, натянув на себя свитер, но перед этим я уже успел заметить кое-что, от чего можно было задуматься: на сгибе левой руки у нее красовалось несколько глубоких шрамов. Я знал, что это такое, – такие шрамы я видел у одного своего знакомого после того, как он, не знаю, правда, из-за чего, но сильно напившись, вскрыл себе вены...
...Я сидел в кресле с пачкой фотографий в руке – последней была детская фотография самой Насти: с нее на меня смотрела худенькая русоволосая девочка лет двенадцати, с тихими серьезными глазами, чему-то улыбающаяся – чуть удивленно, открыто и доверчиво, с ямочками на щеках. Бережно сложив снимки в папку, я отодвинул их от себя и посмотрел на Настю, аккуратно протиравшую в это время пыль с полок, посмотрел и улыбнулся – она мало изменилась за эти годы. Я улыбнулся и, откинувшись головой на спинку, прикрыл глаза. Мне было хорошо и спокойно рядом с Настей, она успокаивала меня, успокаивала мои страхи и тревоги, рядом с ней уходили все боли, мучавшие меня в остальное время, и на время я забывал даже о своей болезни, о которой Настя ничего не знала. Она успокаивала меня одним только своим видом. Я мог вспомнить нашу первую встречу у нее дома, когда, движимый жаждой откровенности, я рассказал ей всю предысторию того случая на похоронах, а это было именно в тот день. И именно тогда я почувствовал, как завораживающе действуют на меня ее слова, голос, интонации, – все мучившие, тревожившие меня тогда мысли, мысли о вине в той смерти, пусть и косвенной, исчезли, растворились, отступили перед ней. Тогда впервые я понял всю магию слова, сказанного вслух. Ведь то, что говорила мне тогда Настя, то, что я не могу быть виноватым в этой смерти, что не я спаивал Петьку-холодильщика в ту ночь и прочее, я и сам десятки раз говорил себе, хоть и безрезультатно, но стоило это всё повторить другому человеку, другим голосом и вслух, то всё сразу менялось, – магия слова! Хотя тут, признаюсь, была немалая доля и иной, порой более действенной магии – женской, а ее признают, по-моему, даже самые ярые противники любой магии. Я ведь знал, что стоит Насте только улыбнуться мне, улыбнуться так, как она умеет, – открыто и ясно, – стоит ей только заглянуть мне в глаза, ласково и просительно, как это было в тот раз, когда она упросила-таки погулять с ней, хотя на улице лютовал мороз, я знал, что не смогу отказать ей, что соглашусь со всем чем угодно, со всем, что она скажет, даже если будет говорить глупости, но ведь глупости эти порой так приятны сердцу, что в этот миг не надо и никакой мудрости. Зачем мне ваша мудрость? Не нужна она тем более женщине. Один мой приятель, бывший сокурсник, как-то сказал: «У женщин нет содержания, у них только оболочка, способная создавать иллюзии». Даже если это и так, то порой смотря на такую «иллюзию», мило тебе улыбающуюся, хочется послать всех мудрствующих подальше со всем их «содержанием» – лишь бы оставили «иллюзию»! (Хотя, если честно, этим «приятелем» был опять-таки я, и фраза не моя, но откуда взял, не помню. Но ведь это не имеет значения – мало ли что я говорил раньше?)
Я не заметил, как, уже открыв глаза, рассеянно смотрю в окно, наполовину задернутое шторой. За окном на раскрошившийся огнями город лениво опускалась ночь. Настина квартира располагалась на самом верхнем этаже шестнадцатиэтажки, стоявшей к тому же на возвышении, и поэтому вся окрестность была как на ладони. Неподвижно застыв, я отстраненно, словно о чем-то задумавшись, хотя ни о чем не думал, смотрел в окно, – с Настей было легко еще и потому, что с ней можно было просто помолчать, ничего не говоря и не объясняя. Я смотрел долго, впав в какую-то прострацию, и когда очнулся, в первый момент даже не понял, что в комнате темно, не заметив, как осторожно скользнула Настя к выключателю, негромко щелкнув им. Порой от Насти можно было ожидать чего угодно.
– Ты о чем-то задумался? – спросила она, чуть помявшись, встав передо мной словно школьница перед учителем.
– Да нет, – смущенно пробормотал я, – просто смотрел, как ночь наступает.
– Я так и думала, поэтому и свет выключила, – объяснила она, правда с некоторой торопливостью, будто оправдываясь в чем-то.
Я почувствовал по ее голосу, как покраснела она в темноте, хотя лица ее разглядеть не мог – глаза еще не привыкли.
– Без света за этим лучше наблюдать, – ее тихий голос странно звучал в темной, как бы съежившейся комнате. – Я люблю иногда в темноте посидеть.
Она шагнула к оконному проему, словно расступившемуся перед ней, и отдернула штору в сторону.
– Спасибо, – я тоже не совсем узнал свой голос, ставший вдруг более низким и глухим.
Настя же, собираясь уже отойти, посмотрела за стекло и неожиданно замерла, будто завороженная картиной зимней ночи: над затихшим заснеженным городом в ледяной выси застывшим шаром летела луна, такая же белая, холодная, сверкающая, как равнина под ней, а над ней, по своим вечным космическим орбитам кружились звезды, огромные, горячие, но бесконечно далекие, и только бескрайнее небо обнимало их иссиня-черным океаном.
Настя замерла у окна, а льющийся полнолунный свет уверенными, стремительными штрихами обрисовал под платьем, словно растворившемся в этом призрачно-пепельном свечении, ее тонкую фигурку. Этот застывший на фоне ночного неба силуэт неожиданно разбудил во мне смутное, беспокойное томление, томление неопределенное, от которого почему-то пробирала дрожь.
Я осторожно, стараясь не шуметь, встал с кресла и подошел к Насте, – уткнувшись лбом в стекло, она молчала. Замер и я. В комнату медленно вползала долгая зимняя ночь, окутывая нас своим завораживающим, околдовывающим оцепенением.
– Помнишь, Саш, – прервав молчание, тихо сказала Настя, – ты говорил, что ночь тебе нравится больше?
– Да, мне всегда нравилась ночь. И еще вечер, – я рассеянно водил пальцем по стеклу. – Наверно, еще с детства: ночью ведь так хорошо мечтается.
– О чем ты мечтал? – она повернула ко мне голову.
– Да о чем же могут мечтать мальчишки, как не о подвигах, – я невольно улыбнулся, вспомнив те времена, когда мог мечтать сутками напролет. – Ты не представляешь, сколько раз я спасал всех от всяких опасностей: по несколько раз на дню спасал Землю от инопланетян, катастроф, Русь от татар, от немцев и французов, бледнолицых от индейцев, потом индейцев от бледнолицых, негров от белых, белых от негров, – и я рассмеялся. – В общем, был рыцарь без страха и упрека, Дон Кихот доморощенный.
Ее тихие серьезные глаза немного грустно улыбнулись.
– А принцесс ты спасал?
– О, – я вновь рассмеялся, – это же было мое самое любимое дело! Спасал их пачками, за меньшее и не брался, так их к тому же было легче этапировать в их собственные королевства. Хотя... – я вдруг запнулся и пожал плечами, – это уже всё в прошлом.
– Вот именно, что в прошлом, – губы ее чуть скривились. – И что сейчас, тоже пройдет...
Настя немного помолчала, а затем, подняв голову, почему-то заговорила шепотом:
– Знаешь, я как-то читала книгу одну, и там был эпизод такой: героиня просыпается ночью, а вокруг – тишина, тишина полная, и вот, представь себе, в этой тишине неожиданно затикали сломанные часы, висевшие на стене не один год, затикали сами, просто так, без причины, хотя их никто и не чинил. Наверно, это была фантастическая книга, я не помню, но я помню, что она, ну, героиня та, вдруг поняла, что жизнь уходит, уходит неудержимо. Понимаешь? Понимаешь, как это страшно проснуться ночью, в тишине, а потом в этой тишине внезапно начинают идти часы, которые были сломаны, и ты вдруг понимаешь, что жизнь-то уходит и ничем ее остановить нельзя, – Настя замолкла, а потом слабо усмехнулась. – Я после этого из квартиры старый будильник выбросила, а купила электронный, потому что боялась, что проснусь ночью и услышу вдруг, как часы тикают, и всё пойму, а мне не хочется, не хочу я, неправильно это... – и она хрустнула пальцами. – Хотя не помогло. Я не знаю, что это было, может самовнушение или еще что-то, но совсем недавно я проснулась ночью и, представляешь, – в голосе Насти появились нескрываемые нотки страха, – услышала вдруг в тишине, как тихо-тихо, без остановки идут какие-то часы, но у меня тогда в квартире уже не было вообще никаких механических часов! Может, это были часы соседей, но мне тогда так страшно стало, так страшно! Я вскочила, свет повключала везде, квартиру всю обыскала, но никаких часов не нашла, а они всё тикали и тикали без остановки. Я тогда чуть с ума не сошла, всю ночь при свете и включенном радио просидела, но, правда, под утро всё-таки заснула. Больше со мной такого, правда, не было, но одного раза хватило, – и она опустила голову. – Я боюсь этих часов, боюсь, хоть теперь их и не слышу, но я-то знаю, что они идут, идут себе потихоньку и всё проходит и проходит, а это ведь так страшно, особенно для девушки, ведь так не хочется стареть, не хочется до слез. Знаешь, – она вновь усмехнулась, – я ведь стала в последнее время и по ночам в подушку плакать, будто девчонка шестнадцатилетняя, но ведь тогда это немного другое было. Тогда ведь плакала, но тогда и надежда была, надежда, что всё еще впереди. Я даже любила так плакать: так сладко плакать, когда веришь, что всё скоро изменится к лучшему. Но часы всё тикают, а ничего не меняется, и теперь вот смотришь и не знаешь, есть ли там еще что впереди или темь одна и ждать уже нечего. Скажешь, молодая еще, чего беспокоишься, так ведь ничего может и не изменится, так и будем всё бегать и бегать, а зачем, и сами не знаем. Мы бегаем, а они всё идут и идут без остановки, и всё равно ведь нас обгонят, как бы мы ни бегали.
– Я не знаю, что тебе сказать, Насть, – я покачал головой. – Может, просто не стоит их бояться? От них ведь не убежишь, и натикают они каждому, сколько положено, ни больше, ни меньше.
– Я знаю, что не убежишь, – она чуть вздохнула и вновь уткнулась в стекло, блуждая невидящим взглядом в бескрайней зимней ночи, раскинувшейся за окном. – Глупо ведь от них бегать...
– Поэтому плюнь на всё и внимания не обращай.
– Хорошо бы еще и они на нас внимания не обращали, шли бы себе потихоньку и никого не трогали, – Настя, повернув ко мне голову, попыталась улыбнуться, но лишь вяло махнула рукой. – А, впрочем, хватит. Кому мы все нужны?
По губам ее скользнула улыбка – немного вымученная, с горечью. Я не мог больше спокойно смотреть на нее, и всё произошло само собой.
– Насчет тебя могу сказать, кому, – и я коснулся ее руки...
…Я лежал и смотрел в окно, а рядом, робко прижавшись ко мне, лежала Настя, с поблескивающим, просветлевшим взглядом и блуждающей улыбкой на губах. В комнате было тихо, но не темно – зеркальным силуэтом окна застыл на полу лунный свет. Он падал сквозь стекло, падал, отражаясь от подоконника и стола, наполняя воздух своим пепельным сиянием, заставляя ощущать все вещи вокруг призрачными и нереальными, и, казалось, дотронься до них, они просто исчезнут, колыхнутся и пропадут, растворившись в прозрачном светящемся воздухе. Но я смотрел в окно, – голубой экран дневного неба погас с закатом, и проступил за ним дальний космос – безбрежный, бездонный, безмолвный, – и вся Галактика, вихрем застывшая в Млечном Пути, туманной радугой висела над засыпающим городом – искрясь, сверкая, переливаясь, – и город был как на ладони, на город опустилась ночь. Может, из-за шестнадцатого этажа, а может, мне это только казалось, но вокруг было удивительно тихо. Тишина была непривычной – не слышно было ни шума автомашин, ни грохота проходящих к переезду товарняков, ни гомона из кафе на первом этаже, – мир затих. Казалось, эта ночь, бескрайняя зимняя ночь, заворожила, заколдовала всё своим белоснежным волшебным молчанием, и всё молчало в тишине и покое, лишь по крышам и пустынным улицам города одинокой сомнамбулой бродило полнолуние. Город был буквально залит им, его призрачным светом, и тоже казался призрачным и нереальным, словно явившись из сна, из сказки, – заколдованный город, Город Тишины, широко раскинувшийся на темных ночных просторах, город воздушных башен и серебристых стен, выписанных лунными сполохами, а мы были в центре, центре города-призрака, в высоком заоблачном замке, зачарованном замке безмолвия. Я глядел в окно, – за окном была ночь, долгая, зимняя, навевавшая непонятную, почти неощутимую грусть, грусть беспредметную, но удивительно светлую, прозрачно светлую, с которой не хочется расставаться, с которой хочется жить – жить в тишине и вечно. Мне было хорошо и спокойно – спокойно от этой почти неощутимой грусти, пришедшей так незаметно и деликатно, ничего не потревожив в только что успокоившейся душе; хорошо и спокойно от той особой ночной тишины, вошедшей в комнату крадущимися шагами. Мне было хорошо и спокойно от близости Насти, робко прижавшейся к моему плечу, от ее тепла, мягких рук и тихого ровного дыхания. Мне было хорошо и спокойно и от спокойствия своей души, словно забывшей наконец обо всех своих страхах и тревогах, сомнениях и боли. Я отстраненно, будто о чем-то задумавшись, хотя ни о чем не думал, смотрел в окно, и мне хотелось сейчас только того, чтобы это всё не кончалось: зимняя ночь, печаль, тишина и теплое дыхание у плеча. На какой-то миг я словно потерял ощущение времени, ощущение реальности, и мне показалось, что я где-то далеко-далеко – бреду по улице в каком-то селении, а рядом, странное дело, какой-то монах и кто-то еще в светлом, кого я так и не разглядел. Но всё это пронеслось в голове так быстро, что я даже не успел удивиться, а откуда, собственно говоря, это взялось? Эта странная картина, то ли фантазия, то ли скоротечный сон, внезапно возникнув, также внезапно исчезла, бесследно растворившись в ночной тишине.
...Рядом зашевелилась Настя. Она подняла голову и, посмотрев на меня, тихо улыбнулась.
– Не спишь?
Я смахнул с ее лба упавшую прядь волос и улыбнулся в ответ.
– Не хочется.
– Мне тоже, – и прижалась ко мне.
Я слышал стук ее сердца, чувствовал тепло ее кожи. Она усмехнулась:
– Знаешь, всё так непривычно...
– А что «всё»?
– Ну-у, что не одна, – она запнулась и покраснела, – и вообще...
Настя чуть помолчала, а затем вдруг тихо рассмеялась, уткнувшись мне в плечо.
– Ты чего это?
Она подняла смеющееся лицо и со смехом помотала головой.
– Ничего, – ее волосы разметались, а серые прояснившиеся глаза мягко блеснули в лунном свете, – это я просто так, сама не знаю.
Я с удивлением смотрел на Настю, – я никогда раньше не видел ее смеющейся, но смеялась она также хорошо, как и улыбалась, – открыто и доверчиво, отчего светлело на душе. И вообще, она вся словно преобразилась, изменилась – вечно серьезные глаза теперь ласково блестели, а с лица не сходила тихая блуждающая улыбка, чуть-чуть застенчивая, но счастливая. Никогда она не была такой.
– Радость ты моя, – я коснулся ее, – как повезло мне всё-таки в тот день, я и сам удивляюсь. Может, действительно судьба есть?
– Может быть и есть, хотя... – Настя хитро посмотрела на меня, – знаешь, почему я тогда к тебе подошла?
Я приподнялся.
– Почему?
– Потому что загадала на первого, кого встречу. Мне в тот день с утра казалось, что будет сегодня что-то. А когда на работу пошла, я в тот день отпрашивалась до обеда, решила загадать: кого первым встречу, к тому подойду обязательно и познакомлюсь. Мне иногда в голову приходят такие фантазии. Иной раз идешь, в голову придет что-нибудь этакое, смешное, глупое, замечтаешься и забудешь, куда идешь. Но в тот день я твердо решила не отступаться, хоть и боялась ужасно, но всё равно думала, что подойду и заговорю первой, я ведь иногда упрямая становлюсь, аж самой страшно. Да и слово себе давала, когда загадывала, что не побоюсь, а у меня дедушка всегда говорил: не выполнять обещанного другим очень плохо, но еще ладно, но не держать слова, данного самому себе, – это уже чересчур!
– И меня первым встретила?
– Ага, первым, – Настя почему-то запнулась и слегка покраснела. – Почти...
– То есть как «почти»? Почти первым?
– Ну да, почти первым, – она вновь покраснела. – Ну, там были еще до тебя два старика каких-то, но я что, с ними знакомиться, что ли, буду?
Я прыснул со смеха.
– Слово она давала! Загадывала!
Я хохотал от души, а попытавшаяся было вначале что-то возразить, оправдаться Настя рассмеялась сама и махнула на меня рукой.
– Ну тебя!
...Лунная полоса бежала через всю комнату – бежала от окна и застывала на стене, что напротив, светлым прямоугольником. Блеск полнолуния, отражаясь от подоконника, полов, стен, наполнял воздух рассеянным свечением, и все предметы вокруг, словно омытые им, мягко мерцали и переливались фосфоресцирующими красками – в настиной спальне было светло. За окном во всем своем безмолвном великолепии разгорался лунный день: сверкающий диск поднимался всё выше и выше, заливая всю округу серебристым светом, – тени были четкими и резкими, – заливая спящий город своей застывшей тишиной, и город тонул, тонул в этом холодном сиянии, тонул в тишине, но я смотрел и видел только Настю. Тишина отрезала нас от мира, раскинувшегося за окном, оставив нас одних. Мы в ночи – я и Настя. Мы молча смотрели друг на друга и тихо улыбались – зимняя ночь оплела нас своим завораживающим умиротворением, и нарушать его не хотелось. Многое хотелось сказать, но мы только молчали, зная, что тишина сама скажет за нас, скажет лучше, чем смогли бы мы. Глаза Насти мягко и ясно блестели в лунном свете, а по губам ее блуждала улыбка. Я смотрел на нее, на ее тонкие нежные руки с такими же тонкими, почти что прозрачными пальцами, слышал стук ее сердца, ощущал горячее дыхание и сладкий запах ее волос, смотрел, и меня переполняла нежность к этому человеку, ставшему сегодня мне таким близким и родным. И так было удивительно это ощущение, что ты не один в этом пустом и холодном мире, что ты кому-то нужен и кто-то о тебе думает, что связан ты таинственным, непонятным образом с другим, заслонившим весь остальной мир, что даже не верилось, что это происходит со мной, так удивительно, что казалось непостижимой тайной – тайной и заговором двоих. Разве кому-либо еще понять, что связывает нас? Да, таких тайн много, но какое мне дело до них? Ведь всё равно у каждого и каждых двоих она своя. Это ведь тайна, которой не должны касаться ничьи руки, даже если они чистые, – ведь и на чистых руках бывают пятна. Я молчал и улыбался, забыв обо всем, – о заснеженном городе, что спал за окном, о мире, где только боль и страх, и о смерти, что неизбежна, – забыв и даже не подозревая, что скоро это всё ворвется злым, колючим ветром в наш маленький мир, мир для двоих, согретый лишь дыханием и теплом наших тел, ворвется, чтобы напомнить о себе и уже не уйти. Это произошло случайно и неожиданно: я гладил ее руку, гладил и внезапно замер, почувствовав под пальцами рубцы на ее коже. Я наклонился к ней.
– Откуда это у тебя, Насть? – тихо спросил я, пристально всматриваясь в неровные темные шрамы на сгибе левой ее руки. – Я давно хотел спросить тебя об этом. Ведь я знаю, что это такое...
Она вздрогнула. Даже при свете луны было видно, как побледнело ее лицо.
– Что ты знаешь?
– Ну-у, знаю, отчего такое бывает, видел уж как-то.
– Ну говори, говори, что знаешь!
Она задрожала словно в лихорадке, и голос ее внезапно охрип.
– Это был... – я чуть запнулся, – нож... или бритва?
Настя резко вскочила с кровати – бледная, дрожащая, с застывшей болью в глазах.
– Зачем? Зачем ты меня об этом спрашиваешь? – со слезами выкрикнула она. – Ведь теперь Она придет! Она обязательно придет!
– Кто? – не понял я. – Кто придет?
Но Настя меня уже не слушала. Подбежав к окну и уткнувшись лбом в стекло, босая, растрепанная, в одной ночной рубашке, она тихо плакала, – ее худенькие плечи мелко подрагивали от беззвучных всхлипываний. Я подскочил к ней.
– Настя, милая, что случилось? – потряс я ее за плечо. – О ком ты говоришь?
Но она только коротко всхлипывала и с тем же отчаянием твердила:
– Она ведь придет! Она ведь теперь обязательно придет!
– Настя, что происходит? Кто придет? Объясни мне, бога ради! О ком ты?
Она резко обернулась – лицо ее было бледно, губы дрожали, а в глазах застыл страх, самый настоящий страх, скрываемый и подавляемый прежде, угнетавший ее душу, но теперь так нежданно всплывший.
– О Ней, о Женщине в маске!
Я вздрогнул, и в голове всё на миг закружилось.
– К-к-как ты сказала? – я стал даже заикаться. – Женщина в маске? Повтори, повтори!
Перед глазами пронеслась картина того ночного наваждения (наваждения ли?) – полуночная процессия, пустой гроб, люди в сером.
– Да, да! В маске! – Настя упала мне на грудь и вновь разрыдалась. – Зачем ты спросил? Ведь теперь Она придет! Придет обязательно!
– Настя, милая, ну успокойся! – я лихорадочно покрывал поцелуями ее лицо, шею, плечи, чувствуя, как передается мне ее страх и волнение. – Ну успокойся, ну будет, будет! Ты ведь выдумала Ее сама, это ведь только твое воображение, фантазия! Ну успокойся, милая, радость ты моя сероглазая.
Обняв ее, испуганную, подрагивающую, я бережно гладил ее растрепанные волосы и что-то успокаивающе шептал ей на ушко, – я успокаивал ее, но знал, что, может быть, это и не фантазия.
– Это не фантазия, – последний раз всхлипнув, глухим голосом произнесла Настя и, вытирая слезы, отстранилась от меня. – Папа говорил, что Она приходит ко всем, просто не все Ее видят.
– Настя! – торопливо прервал я ее. – Этой Женщины не существует! Пойми это, это только твое воображение!
Я говорил, но сам не верил в свои слова – ведь я видел эту Женщину! Не верила и Настя – она упрямо мотала головой.
– Нет, Она существует, я знаю это, – и опустила глаза, – ведь я Ее видела, видела сама.
– Где? Во сне? – я фальшиво рассмеялся. – Не говори глупостей!
– Нет, это не глупость, – тихо и упрямо твердила она, не поднимая головы, – я видела Ее, видела не раз, и папа видел Ее в тот день.
– В какой день?
– В тот самый, еще весной этой, когда из окна упал. Он не сразу умер, еще живой был и только знал, как бормотать про Нее.
Я знал, что у нее уже нет родителей, но обстоятельств их смерти я не знал.
– Настя, послушай, не сходи с ума! – я схватил ее за плечи. – Это всё глупости! Понимаешь, глупости! Откуда ты знаешь, о ком он говорил? Не бери ничего в голову!
– Я и не беру, – она тихо покачала головой, но взгляд ее уже неподвижно застыл, – я просто знаю. Ведь Она приходила ко мне еще в детстве. Можешь не верить и смеяться надо мной, но у нас все в семье по отцовской линии знали про Нее и Ее видели, а я в папу пошла. Дедушка, папин отец, странно умер, от разрыва сердца, хотя никогда на сердце не жаловался, и я помню, я тогда еще маленькая была, как папа заглянул ему в глаза, когда тому глаза закрывали, и побледнел страшно. Он с того дня изменился сильно, замкнулся, в себя весь ушел, всё по дому расхаживал и шептал неизвестно кому «теперь за мной, за мной...» По ночам не спал даже, всё ждал кого-то, на улице иногда шарахался непонятно от кого, когда еще выходил, а потом и вовсе только дома сидел, в комнате у себя запирался, никого не пускал к себе. Бабушка моя, папина мама, плакала постоянно и твердила, что у нас в роду кто-то проклятый был. Но я знала, кого ждал и боялся отец. Это была Она, Женщина в маске. Я про Нее давно, еще в детстве слышала, мне про Нее брат двоюродный рассказывал, только он думал, что это только сказка-страшилка такая. Я вначале только ее приближение чувствовать умела, но никому не говорила, потому что не поверили бы, а я всегда знала, что если ладони холодеют и мерзнут, а в пальцах покалывать начинает, значит, Она где-то рядом или приближается. У меня тогда в голове так тихо-тихо становится, так пусто, будто в церкви ночью, и соображаю плохо, и забываю всё, ничего не помню часто. Вначале я только чувствовать Ее умела, а потом и увидела, – Настя, уткнувшись лбом в стекло, отрешенно блуждала оцепенелым взором в ночи, раскинувшейся за окном, а голос ее был тихий, отстраненный, словно чужой, не ее. – Мне тогда двенадцать было, и Рождество наступало, а мне кто-то рассказал, что если в рождественскую ночь долго смотреть в зеркало, то можно будущее свое увидеть. И вот когда все улеглись уже, праздник мы не отмечали, тогда с папой уже началось всё, не до праздников было, я тихо в зал наш прокралась. А там у нас зеркало большое было, и рама у него была старая-старая, с резьбой, с узорами всякими, и села перед ним, всё дождаться хотела, будущее свое посмотреть. Я долго так сидела, темно было, и спать хотелось. Вначале в зеркале только я сама была, а потом всё так тихо стало и ладони у меня холодеть стали, и пальцы колоть, а потом глянь в зеркало, а там уже не я, а Она. Темно было, но я разглядела, что Она вся в сером была и в маске, или это у Нее лицо такое было, я не знаю, но только взгляд у Нее бездвижный, будто у слепца, сама улыбается, а взгляд не меняется, и губы у Нее красные-красные, неестественные какие-то. Она тогда мне улыбнулась так вкрадчиво и поманила к себе молча, а я уже плохо соображала, всё как в тумане, и, не знаю, но я встала и пошла за Ней. Я раньше думала, что Зазеркалье только в сказках бывает, а оно, оказывается, и по-настоящему бывает. Я за Ней пошла, и оказалась почему-то в зале каком-то, большом, темном, и потолки там, помню, были высокие-высокие, эхо потому что гудело постоянно, долго-долго и гулко, и стены все в зеркалах. Зеркал там было море, тысячи, тысячи зеркал, и даже полы были зеркальные, и зеркала все блестящие такие, будто из хрусталя сделаны. И везде, во всех зеркалах этих я была. И еще, забыла сказать, там часы были. Я почему-то знала, что они сломаны и не должны ходить, но они ходили и тикали себе потихоньку. Они тикали, а отражение в зеркалах менялось – я вначале там росла, взрослела, взрослой стала и себя, какая сейчас, видела тогда, а потом стареть стала, и так быстро, что в конце оттуда на меня старуха смотрела, слепая, сумасшедшая, и волосы у нее были седые и растрепанные. Я тогда заплакала, я не хотела такой быть и хотела, чтоб часы эти остановились, а Женщина та тихо рассмеялась и сказала: сиди теперь здесь, ты остаешься здесь навсегда, смотри и любуйся собой, пока такой же не станешь. И пропала, а я одна осталась, с часами и зеркалами. Я испугалась страшно, плакала всё, позвать кого-нибудь хотела, а потом побежала куда глаза глядят, так страшно одной стало. Только там никого не было, замок это словно какой-то был, большой замок, и пусто везде, везде темно и зеркала одни, и еще эхо там страшно гудит, гулко так, будто хохочет кто-то над пропастью. Я плакала, звала, выход или дверь какую-нибудь искала, но входов-выходов там не было и никого вообще не было, только за мной везде, в отражениях, старуха эта противная появлялась, старая, слепая, страшная, и всё хохотала надо мной, кричала, что она это я, а я – она. Но ведь это не я была, я не верила, это ведь Женщина в маске была, я знаю, просто Она в отражениях свою маску снимала. Старуха в зеркалах смеялась надо мной, а я кинулась и начала зеркала бить. Я била их, била, все руки изрезала, а вместо разбитых новые появлялись, всё новые и новые, все блестящие, хрустальные, а старуха та только хохотала пуще прежнего. Это ведь уже стена, кричит, а не зеркала, кричит и хохочет, и я помню там, на пол упала, без сил уже. А потом вдруг стихло всё и голос чей-то тихий два слова каких-то произнес, только не разобрала я их, и помню, уже кто-то меня за руку ведет, высокий, в светлом, волосы у него длинные были, и вывел меня назад, а потом улыбнулся мне молча, грустно так и ласково, и ушел куда-то, только лица его я так и не запомнила. Но потом всю ночь заснуть не могла, лежу в постели, а сама дрожу, думаю, а вдруг Она снова придет? Утром, когда проснулась, подумала первым делом, что приснилось мне всё это, но когда на руки свои посмотрела, аж вздрогнула: все в порезах были. Никому я, конечно, ничего не рассказала, а когда к зеркалу тому подошла, голос чей-то тихий услышала, одно только слово сказал – «жди». Порезы у меня почему-то быстро зажили – к вечеру уже не было, только тогда я не поняла, кто это у зеркала сказал: Женщина та или тот, что вывел меня, но весной этой узнала – это, конечно, Она была. Вначале Она к отцу пришла, а он тогда совсем плохой был уже: никого не узнавал, сутками мог не есть, не пить, запрется у себя, в стенку уставится и сидит так днями и ночами. Только в тот день он что-то предчувствовать стал, что ли, и не сидел как обычно, а всё по комнате бегал, а глаза испуганные-испуганные. Я его тогда покормила, а потом снотворного дала, чтоб заснул, и вроде бы лег, а потом только крик услышала, вначале только крик, а затем и звон стекла разбитого. Я в комнату вбежала, окно разбито, а он уже внизу. Мы тогда в другом доме жили, но тоже высоко – пятый. После своего случая я оттуда съехала, обменяла. А тогда, когда папу похоронили, недели через две, Она и ко мне заявилась. Я вечером у зеркала тогда стояла, расчесывалась и вдруг чувствую, как ладони холодеют, в пальцах колоть начинает и тихо вокруг стало. Я в зеркало глядь, а там уже Она, но в тот вечер Она ничего мне не сделала, просто посмотрела на меня, улыбнулась так вкрадчиво и исчезла. Я опять всю ночь не спала, всё Ее ждала, но Она так и не появилась, и я немного успокоилась. А на следующее утро в ванную зашла умыться, а там у нас, на отдельной полке, еще дедушкины вещи лежали, – он когда умер, и папа, он тогда еще ничего был, и бабушка запретили мне строго-настрого даже прикасаться к ним, но почему, не говорили. Они там много лет и пролежали, пылились все. И бритва там опасная была, дедушка станков с лезвиями не признавал. Зашла я в то утро туда, взглянула в зеркало, и будто мелькнуло там что-то, но подумала, что показалось, а потом на полку ту зачем-то посмотрела. И что меня поразило – вещи все там годами пылились, а бритва та сверкала, будто протер ее кто-то и наточил до блеска. Удивилась я, а она так и сверкает, так и блестит на свету, и так меня этот блеск почему-то приковал, будто заворожил, что и оторваться не смела. Смотрю я на нее, а она вся сверкает и мигает при этом, словно манит, зовет куда-то, и сама не поняла, что потом сделала, не помню, как руки мои сами потянулись к ней, будто сила чья-то чужая ими овладела. А дальше вообще не помню, что было, в больнице уже очнулась, говорили, что на улицу выскочила, в крови вся была. Потом в психиатрии лежала долго, лекарствами всякими там пичкали, процедурами, всё интересовались, как да почему. Только ничего я им про Женщину ту не говорила, не рассказывала, ведь не поверили бы, все ведь думали, что это только воображение мое больное, что сама я больная, но я-то ведь знаю, что Она существует, я ведь знаю, что Она придет рано или поздно. Только не надо было напоминать мне об этом, не надо было спрашивать. Теперь Она точно придет, я знаю. Она ведь сразу чувствует, когда о Ней думают или вспоминают. Она скоро вернется...
Взгляд Насти неподвижно застыл, ушел в себя, и она лишь отрешенно блуждала им по крышам, по пустынным улицам спящего города, залитого холодным блеском ночного светила, но ничего не видела и не слышала, а по губам ее, посеребренным полнолунием, скользила горькая, вымученная улыбка. Подавленный ее рассказом, я стоял рядом, боясь даже вымолвить слово, бессильный чем-либо помочь ей. Но я был подавлен не только этим. Когда она сказала о Той, что в маске, когда вспомнилось мое ночное наваждение, где я и увидел эту Женщину впервые, я застыл, потрясенный одной страшной мыслью – я ведь скоро умру... Я понял, а точнее, вспомнил, именно вспомнил, что через несколько месяцев меня уже не будет, и ничего сделать теперь нельзя. Я именно вспомнил, потому что в этот вечер, в эту ночь для меня не существовало ничего, кроме Насти. На какие-то часы я действительно забыл, и забыл всё: и болезнь, и боли, мучавшие в последнее время, и скорую смерть, – я забыл всё это, жадно отдавшись тому блаженному, умиротворяющему спокойствию, которое подарила мне Настя, подарила, сама, может быть, не подозревая об этом. Мысль о смерти, ни на минуту не отпускавшая меня ранее, отступила в этой комнате, отступила перед присутствием близкого человека, – эта мысль не тревожила меня здесь, где всё, как казалось, источало лишь тепло и ласку, лишь доверие и нежность. Мне казалось в эти часы, что здесь, в ее маленькой комнатке, согретой живым дыханием, не существует ничего того, что существует в остальном мире. Здесь не было места боли и страданию, здесь не было места смерти, но теперь она пришла, пришла с этими неровными шрамами на ее руке, с ее слезами и страхом. Я не знал, что было с Настей в действительности, я не знал, кто была эта Женщина, но я знал другое: я умру и никогда больше не увижу Насти – никогда!!! Но ведь я хочу ее видеть! Понимаете? Я хочу жить! Жить и видеть близкого человека, жить, чтобы хоть знать, что есть в этом пустом и равнодушном к нам мире душа родная и близкая, жить, чтобы слышать, хоть изредка, ее смех и улыбку, чтобы быть рядом, – ведь это немного! Почему я должен умирать? Я право на жизнь имею – по праву рожденного, – и никто не смеет отнять ее у меня! Я жизни требую, слышите, и мне плевать, что это «нельзя», что это «запрещено мировыми законами»! Мне плевать на все «мудрые замыслы», которые неисповедимы, на вашу «гармонию всемирную и царствие небесное», – я тоже сдам свой «билетик на вселенское счастье» и пусть буду проклят во веки вечные, только дайте пожить! И только попробуйте сказать «нет»! Пусть я сдохну, но я расколочу ваши «святые и безгрешные» небеса, я расколочу их вдребезги, если услышу опять «нет»! Я буду бить их вдребезги, бить голыми руками, даже если изрежусь в кровь, и осколки ваших небес будут валяться на грязных тротуарах! Мертвые не встают? А я встану! Встану, чтобы плюнуть в вашу сторону, – ведь я жить хочу, слышите! Я жизни требую, я не прошу, не молю вас, а требую, – я не умею верить и молить, но жизни я требую и требовать буду! И мне плевать на ваши отговорки, что я неизлечим, плевать на ваш «естественный порядок», который нельзя нарушать, слышите, п-л-е-в-а-т-ь!!!
Стиснув зубы, сжав пальцы до хруста, мне хотелось кричать, что хочу жить, всего лишь жить! Во мне всё кипело и горело, – мне было больно. И тут Настя повернула ко мне голову. Вздрогнув, я опустил глаза, испугавшись, что она заметит в них блеск слез, но она ничего не видела. Погруженная в странное, непонятное оцепенение, она застывшим взглядом смотрела на меня, но меня не видела, – на губах ее, посеребренных луной, по-прежнему скользила та самая горькая, вымученная улыбка. И всё во мне сразу стихло – от этой горечи, бесконечной усталой горечи, застывшей на ее губах, застывало всё вокруг. Я помотал головой, встряхивая слезы. Держитесь, маэстро… Вся жизнь – игра, и смерть – игра, и все мы в ней актеры. Я горько усмехнулся. Эй, оркестр, музыку, да повеселей! Разве я не обещал, что на моих похоронах будет весело? Мы ведь будем петь и смеяться, мы пойдем по жизни, сколько бы ее нам не оставалось, легко и играючи, мы будем счастливы назло всем – ведь шоу должно продолжаться! Зажмурив глаза, встряхивая головой, отгоняя эту нестерпимую боль, накатывающую горячими нескончаемыми волнами, я улыбался, улыбался с подрагивающими губами, улыбался сквозь слезы, сквозь стиснутые зубы, улыбался от невыносимого отчаяния, ибо что еще человеку остается делать, когда делать больше нечего. Я улыбался – ведь шоу должно продолжаться! И пусть я всего лишь шут и скоморох, но шоу будет продолжаться, вы слышите, будет! Спешите, уважаемая публика, спешите! Мы даем представление под открытым небом! Мы даем представление небесам! Первые ряды прошу не занимать, ведь там сядут святые и безгрешные ангелы. Гражданин, отойдите от золоченого престола, он не для вас, а для очень, ну очень «высокопоставленной Особы»! Эй, служки, видите кровь? Отмыть! И благовония распылите! «Высокопоставленная Особа» на дух не переносит нашего духа, ибо не духом единым жив человек, ибо тянет от нашего духа – духом мертвечины! И больше улыбок! И я улыбался, хотя мне хотелось плакать, и я улыбался, криво, неестественно растягивая губы, а рядом улыбалась Настя – улыбалась горько и вымученно, – и мне при виде этой застывшей улыбки боли хотелось кричать, что так нельзя! Не улыбайся так, Настя, не улыбайся, милая! Улыбнись весело и радостно, ведь я знаю, что ты сейчас слышишь, – ты слышишь, как в этой тишине тихо-тихо идут эти проклятые сломанные часы, идут тихо и без остановки. Но не слушай их, Настя, не слушай! Я разобью их собственными руками, я разберу их до винтиков, я заставлю их идти вспять и отдать то, что они у тебя отняли, я заставлю крутиться их стрелки во все стороны, только не слушай их, милая, не слушай! Я ведь знаю, где бродит сейчас твой взгляд, я ведь знаю, где сейчас бродишь ты: ты стоишь сейчас в зале тысячи зеркал, а с них на тебя, гримасничая и ухмыляясь, смотрит старуха и шепчет, что она – это ты. Но не верь, Настя, слышишь, не верь, ведь врут все зеркала! Я разобью и их, разобью их собственными руками, как разобью небеса, если они мне вновь скажут «нет»! Не верь им, милая, ведь мы будем счастливы, слышишь! Ведь сегодня мы играем под открытым небом, сегодня мы даем представление самим небесам! Сегодня мы играем в счастье и поэтому будем счастливы! Вы слышите нас, небеса? Мы ведь и так счастливы, просто мы этого не знаем, ведь нам хорошо, даже если нам плохо, и не смотрите на наши слезы – ведь это слезы счастья! Ведь сегодня мы счастливы как боги, даже если завтра сдохнем как собаки! Эй, оркестр, музыку, да повеселей! И ты, Настя, не улыбайся так горько, – улыбнись лучше радостно и счастливо, ведь на нас смотрят, нас слушают небеса! А ты слышишь, как они безмолвствуют? А они безмолвствуют, – значит, они правы! А безмолвствуют они вечно, значит, и правы они тоже вечно, но ведь нам плевать на их правоту, даже если она вечная, – пусть захлебнуться в ней, в вечности и правоте! И пусть мы только прах из праха, и пусть мы только тлен, только мимолетная рябь, нам ведь всё равно, всё равно ведь мы будем счастливы! Слышишь, будем!
Но Настя не слышала – она отрешенным взглядом смотрела на меня, но меня не видела, а по губам ее скользила всё та же улыбка горечи, посеребренная лунным блеском. И я знал, что она меня не услышит, – ведь она слушала, как тихо-тихо идут в этой ночной звенящей тишине те самые часы, идут тихо и без остановки; я ведь знал, что она меня не видит, – ведь она бродила по залу тысячи зеркал. И я знал, что эти сломанные часы идут и для меня, отсчитывая последние месяцы и недели, что безнадежно, как и она, заплутал в том зачарованном замке, где с каждого зеркала на меня смотрела, гримасничая и ухмыляясь, Женщина в маске, смотрела и торжествующе шептала: «Я скоро приду... Жди...» И знал, что мне не выбраться из этого заколдованного места, что, разбив даже все зеркала, я наткнусь только на стену, стену непробиваемую, Стену Судьбы, имя которой – Смерть. И мне не добраться до Насти, не добраться никогда, потому что у каждого свой зачарованный зал и свои тысячи зеркал, у каждого – своя Стена. Я знал всё это и только стискивал зубы, и слезы капали на подоконник, но она ничего не замечала и не слышала – она по-прежнему зачарованно брела по заколдованным зеркальным залам, брела и слушала, как тихо-тихо идут в ночной тишине замка, Замка Судьбы и Смерти, те самые часы. Настя стояла рядом, устало склонив голову, с горькой улыбкой на губах – отрешенной и зачарованной, – словно бы смотря на меня, но меня не видя. И мы были вдвоем в этой маленькой комнатке, застывшей в тишине, и были одни в этом бескрайнем мире – в этом спящем, залитом луной городе-призраке, на этих заснеженных ночных равнинах, на этой маленькой планетке, затерянной в бесконечных вселенских просторах, – я и она, она и я. И ничего сделать уже было нельзя, – ночь за окном молчала, и молчаливо зависла в зените луна, безмолвная и бесстрастная, и холодно переливались звезды, по-зимнему яркие и крупные, дрожа и мигая в прозрачном морозном воздухе...
* * *
...Долго проплутав, мы наконец-то забрели в какое-то селение, но покосившиеся заборы и низкие глинобитные дома на околице с темными провалами окон встретили нас без особой радости и привета.
Поддерживая за руку своего несчастного спутника, монах осторожно вел его по разбитой, ухабистой улице. Рядом с ними шагал и я, украдкой бросая быстрые взгляды на эту странную пару, – один другого стоил. Хотя надо сказать, что на монаха только изредка накатывали эти болезненные приступы, когда он начинал мелко-мелко дрожать и, раскачиваясь взад-вперед, словно маятник, нес всякую чепуху с нездоровым блеском в глазах. В остальное время он был вроде бы обычным человеком, но, конечно, не без странностей. Но еще больше интересовал меня его сумасшедший спутник: было в нем что-то непонятное, неуловимое, ускользающее от пристальных взглядов, но что, я так и не смог понять, – то ли взгляд у него был такой, то ли улыбка (еще несколько раз замечал я, как проскальзывает иногда на его плотно сомкнутых губах та странная, непонятная улыбка-усмешка). И к тому же он молчал, совершенно не понимая обращенной к нему речи, и сколько я ни бился, пытаясь заговорить с ним, всё было бесполезно – он упорно молчал и всё с тем же бессмысленным взглядом пялился в какую-то несуществующую или видимую только ему даль. Порой это выводило из себя – хотелось-таки понять эту странную душу, но у меня ничего не получалось, а сегодня утром я плюнул на всё и решил не ломать головы – всех загадок не отгадаешь.
...Мы уже прошли базарную площадь, когда я услышал впереди, за поворотом, какой-то шум. Чуть прибавив шагу и оставив монаха и его спутника позади, я повернул за угол и увидел, что у высокого каменного дома собралась толпа. Заинтересовавшись, я подошел поближе и осторожно, стараясь не наступать на ноги, стал проталкиваться вперед, и вскоре уже был в первом ряду. В центре образовавшегося круга, у крыльца дома, на носилках неподвижно лежала, безжизненно свесив руки, худенькая русоволосая девочка лет двенадцати с посиневшими губами и потухшим, остекленевшим взглядом. По ее словно восковой шее медленно разливалась мертвенная бледность, а на застывшее и еще такое детское лицо также медленно и неотвратимо наползала жуткая, гримасничающая маска – маска смерти: маска издевательски улыбалась кончиками синих губ, обнажая мелкие белые зубы, торжествуя очередную победу. Рядом с носилками стояло двое: один из них, стройный человек зрелых лет, этакий красавец-аристократ в черном изящном костюме, с такими же черными волосами, изящно зачесанными назад, снисходительно наклонив голову, что-то втолковывал второму, плотному, низенькому человеку с поседевшими висками и горестно оцепеневшим взглядом. Я прислушался – голос первого был резок и нетерпелив.
– Я вам еще раз объясняю, – слегка кипятясь и начиная выходить из себя, говорил первый, раздраженно теребя пуговицы костюма, презрительно поблескивая своими жгучими черными глазами, – ваша дочь мертва! Медицина бессильна! Понимаете, бессильна!
И желая, видимо, доказать это второму, он быстро наклонился к носилкам и резким, бесцеремонным движением схватил за кисть руку девочки.
– Пощупайте сами! – его тонкие и яркие, будто накрашенные, губы презрительно кривились. – Пощупайте сами и поймите, что она мертва!
– Но ведь этого не может быть! – отец девочки словно только очнулся и горестно всплеснул руками. – Ведь утром она была еще здорова!
И, не слушая новых объяснений врача-красавца, он обхватил голову и тихо застонал, неотрывно смотря на мертвую дочь. Врач же, презрительно махнув рукой и словно успокоившись от этого, повернулся к толпившимся вокруг людям и печально улыбнулся, но жгучие глаза его поблескивали по-прежнему презрительно.
– К сожалению, медицина здесь бессильна, – он смиренно развел руками. – Если бы я мог что-либо сделать, я бы сделал это. Мне ведь и самому хочется, чтобы моя совесть, и как человека, и как врача, была чиста во всех отношениях, но я не Господь и чудеса не в моей власти. Готовьте лучше девочку к погребению.
Он поправил свои блестящие, гладко зачесанные волосы и, не спеша, подошел к крыльцу, где стоял его чемоданчик с какими-то препаратами, инструментами, а затем, снисходительно оглядев всех, ослепительно улыбнулся, показав ряды белоснежных зубов, и непринужденно щелкнул замком – движения его тонких холеных рук были изящны и театрально выверены. А рядом с носилками, опустившись на землю, сидел отец девочки, обхватив голову, и, всё еще не веря в случившееся, негромко постанывал, однообразно раскачиваясь взад-вперед.
– Эй, Иаир, – продребезжал из задних рядов чей-то старческий голос, – верно ведь человек говорит. Иди лучше обмой дочь и готовь ее к погребению. Хватит плакать, слезами горю не поможешь.
– Правильно, правильно! – одобрительно загудела толпа. – Теперь ее похоронить надо как подобает.
– А вот и святой отец, – послышался еще чей-то голос, – он-то сейчас и нужен.
Я понял, что появился монах. Толпа качнулась и расступилась, – это был, действительно, он, чуть приосанившийся, хоть и слегка робея, по-прежнему ведя за руку своего несчастного спутника.
– Что случилось, братья мои? – смущенно смотрел он на лица людей, но, войдя в круг, сразу смолк, быстро всё поняв. Медленно подойдя к носилкам, монах скорбно покачал головой и, тихо пробормотав себе под нос какую-то коротенькую молитву, быстро перекрестился.
Шумевшая прежде толпа при виде перекрестившегося монаха смолкла, словно ожидая от него еще чего-то. Тут-то всё и началось – совсем рядом, из-за спины, раздался чей-то тихий, но уверенный в себе голос:
– Что смущаетесь и плачете? Девица не умерла, но спит.
Удивленный услышанным, я обернулся, желая увидеть сказавшего. Обернулся и потрясенно замер – передо мной спокойно и невозмутимо стоял... спутник монаха!
– Т-т-ты? – только и пролепетал я и растерянно развел руками.
А он, небрежно рассыпав длинные волосы по плечам, спокойно смотрел на меня, а по губам его скользила та самая непонятная улыбка – то ли горькая, то ли, напротив, странным образом счастливая.
– Она не умерла...
Я вновь вздрогнул от его тихого, но уверенного голоса – голоса, которого никогда раньше не слышал.
– …она спит.
Вокруг, будто очнувшись, зашумела, загалдела толпа. Послышались уже чьи-то насмешливые возгласы.
– Спит? Ха, она спит! – надрывался сзади молодой звонкий голос. – Ну если она спит, то я еще не родился!
Стоявший рядом со мной старик с жиденькой, куцей бородкой зашелся хриплым булькающим смехом; многие же, помня о приличии, лишь сдержанно улыбались. Но спутник монаха, не обращая на всё это ни малейшего внимания, подошел к сидевшему на земле Иаиру и утешающе положил ему на плечо руку.
– Не бойся, только веруй. Не умерла она.
Тот поднял голову и горестно покачал головой.
– Не смейся над моим горем. У меня теперь больше нет детей. Не смейся...
Спутник монаха потемнел в лице.
– Я не смеюсь над тобой. Над этим не смеются.
А в это время монах, не менее моего изумленный произошедшей с его спутником переменой, буквально впился в него ошеломленным взглядом, неотрывно наблюдая, как тот, присев на корточки рядом с носилками, берет руку мертвой девочки и внезапно замирает, словно прислушиваясь к чему-то вдалеке, а вслед за ним, безропотно почему-то подчинившись исходящему от него безмолвию, замирает в оцепенении и толпа. В этот миг замерли все, и только монах, резко побледнев от какого-то невыносимого, не верящего в себя предчувствия, сорвался и горячо и бессвязно залепетал: «Шаги! Шаги!...» Но его никто, казалось, не слышал – напряженное безмолвие плотно окутало всех непроницаемым облаком, и только слабый ветерок беспечно трепал мягкие, спадающие волосы человека в светлой одежде, ласково склонившегося над мертвой девочкой и тихо-тихо, с бесконечной непонятной грустью произнесшего в этой тишине всего лишь два слова:
– ТАЛИФА, КУМИ...
Толпа слегка вздрогнула и очнулась. По ней быстро пробежал недоумевающий гул:
– Что он сказал? Что это означает?
– А это означает! – зазвенел торжествующий голос монаха. Он уже начал мелко-мелко дрожать и завороженным, боящимся оторваться взглядом смотрел на носилки с мертвой девочкой. – Это означает: девица, тебе говорю, встань!
И в этот миг, вновь было насмешливо загудевшая толпа, мгновенно, словно по команде, потрясенно замерла в немом ужасе, погрузившем всех в оглушающую тишину, которую затем прорезал чей-то душераздирающий визг: худенькая, безжизненно свисавшая ручка девочки, вначале слегка вздрогнув, медленно поползла вверх, а тонкие, почти что прозрачные пальцы стали розоветь. Я почувствовал, как у меня самым буквальным образом встают дыбом волосы, как закружилась голова, а перед глазами поплыли разноцветные круги. Я понял, что проваливаюсь, проваливаюсь неудержимо в какую-то темную нескончаемую пропасть без дна и света, и последним, что запечатлелось в моем сознании, была картина, как, судорожно дернувшись, отпрянула в безотчетном страхе толпа от носилок, на которых, еще не придя в себя, расслабленно лежала худенькая русоволосая девочка с тихими серыми глазами и робко, чуть-чуть удивленно улыбалась, улыбалась робко, но хорошо – по-детски открыто и доверчиво, с ямочками на щеках, – как потрясенно застыл в той же сидячей позе Иаир, как быстро и тревожно забегал изумленный взгляд врача-красавца в черном...
...Я падал, и предо мной проносились смутные, неясные картины, то ли воспоминания, то ли фантазии, то ли сны-наваждения: какой-то заснеженный спящий город, комната, ночное небо и чьи-то губы, посеребренные луной, застывшие в горькой, вымученной улыбке. И от этой улыбки мне вдруг стало больно, больно пронзительно и до отчаяния. Боль захрустела вокруг крошащимся льдом, треща и пенясь, боль закружилась студеной завертью, обжигая ледяным дыханием, и я закричал, закричал от этой боли, я кричал и падал в пропасть, а вокруг, не отставая, вихрилась боль. Я падал, я кричал, меня уносило этим вихрем, а когда вокруг закружились сверкающие осколки стекла, то понял, что уже не падаю, а бреду по какому-то залу с тысячами зеркал, с которых на меня смотрела, гримасничая и ухмыляясь, какая-то Женщина в маске и, насмешливо кривя губы, красные, ярко красные до неестественности, шептала мне: «Я скоро приду... Жди...» И я уже не брел – я бежал по темным бесконечным коридорам и переходам, по мертвому и безлюдному замку-лабиринту с зеркальными полами и стенами, бежал и кричал, а гулкое эхо разносило мой крик по огромным и вечно безмолвным залам, и вслед мне насмешливо кричала та Маска: «Глупец! Ведь я твоя судьба! Судьбу можно только любить, и ты меня полюбишь!» И она хохотала, радостно и злобно. А потом вдруг я оказался в маленькой комнатке, где сидела, повернувшись ко мне спиной, та двенадцатилетняя девочка с русыми волосами, что мертвой лежала на носилках. Перед ней было большое зеркало в старой-старой раме, с резьбой и узорами, а перед зеркалом лежала бритва и поблескивала своим отточенным лезвием. Я позвал ту девочку, а она обернулась и приложила палец к губам: тсс! А затем указала на стену, где рядом с зеркалом висели сломанные часы, но они почему-то шли, шли тихо и без остановки. Потом она отвернулась и вновь неподвижно застыла – она слушала, как идут часы, слушала завороженно и оцепенело, но смотрела почему-то на бритву, на ее посверкивающую сталь, и руки ее сами тянулись к ней, к ее колдовскому блеску. И я не выдержал: я почему-то бросился к этой девочке, чтоб остановить ее, но наткнулся на что-то холодное и блестящее – это было зеркало, а она была по ту его сторону, в зазеркалье. И она неподвижно, ничего не видя и не слыша, сидела и слушала тиканье часов, а руки ее сами уже брали бритву, а я бился о зеркальную стену и что-то кричал ей, но она меня не замечала – блеск колдовского лезвия не отпускал ее, заворожив целиком и полностью. А потом раздался смех. Я резко обернулся, и у меня закружилась голова: вокруг сверкали тысячи зеркал, и в каждом из них была эта девочка, и в каждом сверкала отточенная сталь. Я обернулся, и через миг всё пропало, и я вновь бежал по заколдованному замку, замку без выхода и входа, по его заколдованным нескончаемым лабиринтам, по бесконечным залам и коридорам, пропахшим страхом и безысходностью, – я искал и звал ту девочку, звал каким-то женским именем, а тысячеголосое эхо, отражаясь в тысячах зеркал, насмешливо передразнивало меня: «...астя ...стя ...тя ...я». И вслед мне несся всё тот же хохот, радостный и торжествующий, – хохот раскатисто и злобно гремел под высокими, теряющимися во мраке сводами замка, а с его зеркальных стен, зеркальных полов, лестниц и потолков, всё также гримасничая и ухмыляясь, кривила губы Женщина в маске: «Я – твоя судьба...» А затем вдруг я вновь увидел ту девочку – она шла мне навстречу через весь зал, шла и робко, по-детски улыбалась – с ямочками на щеках. Она шла, и вокруг стало совсем тихо, как в церкви ночью, всё смолкло, и лишь по-прежнему где-то тикали те сломанные часы. Они тикали, и девочка менялась прямо на глазах, и когда она подошла ко мне, передо мной уже стояла худенькая русоволосая девушка с тихими серьезными глазами, но улыбалась она по-прежнему хорошо – открыто и доверчиво. Она протянула ко мне свои руки – на ее левой почему-то темнели шрамы – и ласково позвала меня, а затем, обвив мою шею, прильнула ко мне теплыми губами, и в тот же миг ее губы превратились в холодные губы маски, а тихие серые глаза – в темные слепые провалы. Я закричал от ужаса и омерзения и, отшвырнув хохочущую старуху – слепую сумасшедшую старуху с седыми растрепанными волосами, – в отчаянии бросился на зеркала. Я бил их, бил вдребезги голыми руками, бил и резал руки в кровь, а они всё появлялись вновь и вновь. Разбитые зеркала сыпались, звеня и сверкая, забрызганные кровью, но хохот радостный и торжествующий не смолкал – хохот хрипел и гремел под сводами залов, под несмолкаемый звон бьющихся зеркал, и сквозь него мне насмешливо кричала та Женщина: «Глупец! Ведь это уже не зеркала, а стена!» И я знал, что это стена, стена непробиваемая, но в слепом отчаянии я всё бился и бился об нее головой, бился изрезанными в кровь руками, но всё было тщетно. И в тот момент, когда я бессильно упал на зеркальный пол, откуда-то издалека раздался уже знакомый мне голос:
– И тебе говорю, встань!
И всё вокруг словно взорвалось сверкающей, ослепительной вспышкой, и зачарованный замок рухнул в разверзнувшуюся, полыхнувшую огнем пропасть...
...Я очнулся на мягкой траве, чувствуя, как быстро уходит та пронзительная и нестерпимая боль, то безысходное отчаяние.
– Очнулся, очнулся! – услышал я обрадованный голос монаха.
Приподняв слегка кружившуюся голову, я увидел его улыбающееся лицо – ясные спокойные глаза монаха блестели тихой радостью, – а рядом стоял его Спутник. Вокруг холмилась равнина, поросшая ковылем, луговым клевером да редкими кустами ракитника, возле одного из которых мирно пасся чей-то осел. Я с некоторым удивлением оглянулся.
– Где я?
– Это мы тебя вывезли, – торопливо пояснил монах, – люди всем случившимся испуганы были сильно и нас чуть ли не насильно выпроводили. Спасибо хоть Иаиру, вон даже осла подарил, без него мы замучились бы, а оставлять тебя там не хотелось.
– А... а девочка та, как? – слегка запинаясь, перебил я его. – Жива?
Меня почему-то это сильно волновало.
– Еще как жива! – монах блеснул ясными глазами. – То ли еще будет!
И он с нескрываемой преданностью посмотрел на молчаливо стоявшего рядом Спутника. Тот невольно улыбнулся при виде его безыскусной радости и чуть кивнул, словно подтверждая: будет. Я вздохнул и откинулся на траву, чтобы вновь провалиться в глубокий сон, но теперь уже светлый и здоровый...
Когда я проснулся, на западе уже вовсю горел закат – набухшее алым светило почти что полностью погрузилось за холмы, рдея лишь пунцовой макушкой, а на противоположной стороне небо потемнело, наливаясь ясной и прозрачной синевой, со дна которой готовились вынырнуть первые звезды, но солнце еще не ушло. Я лежал и смотрел в высокое закатное небо, подсвеченное багряным, расцвеченное ультрамарином, насыщенное свежестью и чистотой, и мне было хорошо – то ли от сна, радостного и светлого, то ли просто от пьянящего вечернего воздуха. Мне было хорошо и спокойно, и я лишь тихо улыбался – ведь надо мной было небо, – и хотелось о чем-то мечтать, далеком, прекрасном, несбыточном, мечтать бесцельно и бездумно, ничего в действительности не желая, ни о чем не жалея – ни о прошлом, ни о грядущем, мечтать беспечально и безмятежно. Со мною часто случалось такое, особенно по вечерам, когда на горизонте, в полнеба, полыхает прощальное зарево и воздух становится прохладным, прозрачным, ясным, а в пурпурно-индиговой вышине разливается особая вечерняя тишина, которую хочется слушать и слушать, забыв обо всем, когда чувствуется приближение ночи, когда на еще светлом небосводе, сразу после захода солнца, одиноко зажигается серебристая звездочка, дрожа, искрясь и разгораясь, – я тогда не знаю, что творится в моей душе, замирающей в такие мгновения, когда знаешь, что хочешь жить вечно, когда знаешь, что жизнь – это радость, только тихая радость и ничего больше, такая же тихая, как этот вечер, этот воздух, это небо. И я лишь лежал и улыбался, а вокруг улыбалась радость, тихая и умиротворяющая, что розовела облаками в светописи заката и веяла прохладой с востока, радость ясная и спокойная, радость исцеления и жизни, поверившей, что она никогда не кончится...
...Рядом кто-то зашевелился. Я повернул голову – это был монах. Разлегшись на земле всем полноватым, рыхлым телом, разложив перед собой какие-то листы и морща лоб, он что-то быстро писал, время от времени отрываясь и устремляя отрешенный взгляд вдаль, – он морщил лоб, но глаза его светились радостью. Я улыбнулся и окликнул его.
– Где твой Спутник, святой отец?
Он чуть вздрогнул и непонимающе взглянул на меня, видимо не сообразив в первый момент, что я его спрашиваю о чем-то.
– Я такой же святой, как и ты, – наконец-то поняв меня, он негромко рассмеялся. – Теперь все святы, и не Он моим спутником был, а я его, даже когда водил Его за руку. Слепой зрячего не ведет.
– Сам-то Он где?
– В селении том, позвали Его, – монах отодвинул бумаги и положил рядом перо, – обещал до захода вернуться, – слегка прокряхтев, он поднялся с земли, уселся и почесал затылок. – Может, худо кому-то, у людей всегда ведь нужда какая-нибудь найдется.
Я посмотрел на бумаги, лежавшие перед ним.
– Ты что-то пишешь?
Монах сразу посерьезнел, но глаза засветились.
– Я не пишу, – строго поправил он меня, – я записываю.
– И что же ты записываешь?
– Что записываю? – и он тихо улыбнулся. – Я записываю Его Слово, Весть Радости, – монах наклонился ко мне и быстро прошептал. – Я думаю, всё скоро изменится. Грядут новые времена, небо новое и земля, ведь так было сказано, а значит, будет. Я верю, что это время близко...
На западе за холмами дотлевал огарок солнца, а на востоке – поднималась густою синевой ночь. Слабый ветерок колыхал стелющийся ковыль, где-то рядом запела цикада. Я приподнялся и сел.
– Прочитай, что записал, – мой голос был тих, – я хочу послушать.
– Это еще не всё, я не всё успел записать.
– Ну прочитай, что успел.
– Я даже не знаю, – слегка помялся он, – глупо, наверно, это всё. Разве можно словами человечьими сказать то, что человеку лишь слышится?
– Всё равно читай, не ломайся, святой отец.
Монах посмотрел на меня долгим взглядом, посмотрел и улыбнулся.
– Ладно, так тому и быть, – и махнул рукой, – прочитаю, что успел, – он придвинул к себе листы и взял один из них. – Хоть и человечьими словами записано, но всё же...
Придвинувшись к нему поближе и обхватив колени руками, я приготовился слушать – уселся поудобней и монах. Он кашлянул, приосанился и строго посмотрел на меня.
– Слушай и не перебивай.
И он начал:
– В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было «Радость». Всё через Нее начало быть, что быть начало. В Радости был свет, и свет был жизнью человеков...
Вечерний воздух был чист и свеж, прозрачен и тих, тих той особенной предночной тишиной, когда слышны даже шорохи трав, – было тихо, и ветер качал ковыль, и звучал лишь голос монаха, что читал Весть Радости. Он читал размеренно и неторопливо, он старался читать сдержанней, но это у него не получалось – та радость, что поселилась в нем сегодняшним днем, что поблескивала в его ясных глазах, прорывалась в его речь, прорывалась волнением и дрожанием голоса. Было тихо, лишь голос монаха звучал в закатной тиши, – голос звучал и наливался силой, звучал, начиная звенеть от переполнявшей его радости, радости странной, беспричинной, непонятной, но какая разница, если это действительно радость.
...Блаженны живущие, ибо они живут.
Блаженны умершие, ибо они жили.
Блаженны нерожденные, ибо они родятся и будут жить.
Блаженны все, ибо нет смерти, нет жизни, а есть только Радость, что выше всего.
Истинно, истинно говорю вам: наступает время и уже наступило, когда и мертвые, и нерожденные услышат Глас Радости и возрадуются радостью великой и светлой. Не ищите смерти, не ищите жизни вечной, а ищите радости, ибо нет ничего, кроме нее. Что тебе с того, человек, если приобретешь ты жизнь вечную, а радость свою утеряешь? Ведь и жизнь вечная без радости лишь гибель вечная, ибо радость – соль всего, и если соль потеряет силу свою, что ее сделает соленой? Посему говорю вам: имеющий радость великую – имеет всё. Радующийся уже спасен, ибо не имеет нужды в спасении – ни в жизни, ни в смерти.
Блаженны счастливые и смеющиеся, ибо они счастливы и смеются, ибо они уже имеют, что хотели, а кто имеет, тому прибавится еще, прибавится мерой полною и доброй.
Блаженны несчастные и плачущие, ибо радости хватит и на них. На всех радости хватит, и посему блаженны все, ибо все возрадуются и спасутся. Радость ведь не три меры зерна, что на троих дается, радость – одна, что дана всем, а невозможно одно разделить на всех, ибо никому тогда ничего не достанется, ибо частей радость не имеет. Не делится радость, а дается посему целиком и полностью каждому. Не мерою она меряется, – где та мера, что радость эту вместит? Не мерой, ибо она всякой меры раньше и над мерою лишь смеется. Что ей мера! Отсыплет она вам рукой щедрой и не глядя, отсыплет и на меру не оглянется.
Блаженны праведные, ибо чисты они сердцем, а Радость любит чистые сердца.
Блаженны грешники, ибо они очистятся и будут чисты, а не очистятся – что с того? Для Радости нет грязи.
Блаженны все, ибо нет праведности, нет греха, а есть только Радость, что выше и этого. Нет для радующегося ни греха, ни святости – всё ему в радость, всё ему дозволено.
Всё вам дозволено в радости великой, всё вам во благо – хоть крадите, хоть убивайте, – но надобно ли это радующемуся? Ведь больше чем радость вам не украсть, а меньшего радующемуся и не нужно. Лучше возлюбите себя как ближнего своего, как Бога своего, ведь и в вас Его радость и образ обитается.
Будьте господами, и первые останутся первыми, а последних не будет, ибо ищущие радости не в очереди стоят друг другу в затылок, а смеются и танцуют по кругу.
Истинно, истинно говорю вам: всё радующемуся дозволено, ибо идет он легко и налегке, ибо бросил давно крест свой в пыль дорожную. И кто крест свой тяжкий ради радости великой бросил, тот ее уже достоин, ибо крест на плечах ваших – Мой крест, и кто его бросил, Мне ношу облегчил.
Как хотите, так и поступайте, куда хочется, туда и идите, ибо все дороги ведут к Богу и к Радости Его, куда бы они ни вели – в небеса ли, в геенну ли огненную, в свет ли или тьму. Есть только дороги короче, есть длиннее, но радующемуся ли мерить дороги локтями? Радующийся – не землемер, и дороги меряют шагами, ибо на локтях не ходят, и меряются шагами своими, а не чужими и не книжными, – ибо кто пройдет дорогу вашу, кроме вас? – и меряются дороги от начала и до конца. Истинно, истинно говорю вам: все дороги ведут к Богу и к Радости Его, а посему идите и ничего не бойтесь, куда бы вы ни шли. И дорога Ангела Падшего, дорога гибельная – из Ниоткуда в Никуда, – всё равно к Радости Его приведет, ибо нельзя Ее миновать, как не минуется Бог, стоящий на перепутье – Кресте дорог. До дна опустившийся – до небес вознесется, претерпевший до конца – в конце спасется.
Не ищите дорог коротких, ибо широки они и пространны и многие идут ими. Не ищите дорог длинных, ибо они узки и немногие доходят их до конца. Ищите свою дорогу – Дорогу Радости, ибо каждому она предназначена и у каждого она своя. Ищите свою дорогу, но идите любой, ибо Радость – солнце незаходящее, и светит Она над всеми дорогами, узкими и широкими, длинными и короткими, и нет надобности радующемуся делать Ей стези прямыми – Радость везде пройдет.
Не ищите радости небесной на небесах, ибо небеса лишь зеркало земли, лишь тысячи зеркал, и нетрудно в них заплутать. Не ищите радости земной на земле, ибо земля лишь отражение неба, – что высоко, то и низко, что далеко, то и близко, и что свяжется на земле, то развяжется на небе. Не ищите радости нигде, но ищите ее всюду, ибо она везде и везде одна она, и земная, и небесная, – жнется там, где не сеялась, и собирается, где не рассыпалась...
...Ветер стих, и в воздухе совсем уж ощутимо потянуло ночью, – из низин расползалась прохлада, всё громче пели цикады. В воздухе уже чувствовалось приближение ночи, а монах читал долго, но что меня поразило, так это то, что когда он закончил, солнце, казалось, оставалось на том же месте, что и было, и его алый краешек по-прежнему выглядывал из-за горизонта, словно раздумав уходить. Я поглядел на этот застывший закат и чуть удивленно хмыкнул. Может, кажется?
– Странно...
Монах встрепенулся.
– Что странно?
– Смотри сам, – и я кивнул на заходящее, но так и не зашедшее солнце. – Когда проснулся, оно там, по-моему, и стояло.
– Да, стояло. Я уже заметил это, – он странно улыбнулся. – Он же сказал, что придет до захода солнца.
– Ну и? – не понял я.
– А то, что заход, значит, будет, когда Он придет.
– Ну это ты, по-моему, перегнул, святой отец!
Монах, говоривший о своем Спутнике, только покачал головой, – глаза его блестели.
– Вот увидишь.
Я отмахнулся. Сумасшедший! Что с него взять?
– Ладно, пусть так, ты лучше скажи: ты всё это по памяти записал?
– Да, Он ведь долго говорил со мной, пока ты в беспамятстве лежал.
– А Ему показывал? А то переврал, может?
– Может, и переврал, – он равнодушно пожал плечами, но по губам его блуждала улыбка. – Если в радость всё, какая разница? Нет сейчас ни истины, ни лжи. Как хочется, так тому и быть, как нравится, так и запишется. Всё равно ведь никогда точно не поймешь, что слышится.
Я почесал затылок, но сказать ничего не нашелся. Монах усмехнулся.
– Хотя Ему я ничего не показывал, – он трепетно оглянул лежавшие перед ним листы с Вестью, – и не покажу.
Монах с величайшей бережностью сложил листы и также бережно засунул их себе за пазуху.
– Почему?
– Глупости потому что всё это. Слово Радости не в слове, а в молчании. От полноты радости и уста молчат.
– Зачем тогда записывал?
– Для себя пишу, хоть и знаю, что тесно радости в словах, всё норовит наружу вылезти.
– Не боишься, что вылезет? И от Вести твоей лишь весточка останется, а от Слова лишь словечки мертвые, а?
Монах посмотрел на меня долгим взглядом и тихо улыбнулся.
– Ничего не боюсь, – и покачал головой, – ничего теперь не боюсь, – на его лице мелькнуло что-то жесткое, дерзкое, нехорошее, и он усмехнулся, словно бы с вызовом. – Хочешь удивлю?
Его ясные глаза напряженно застыли. Я рассмеялся. О чем это он? Но сам кивнул.
– Удиви.
Он, по-прежнему странно улыбаясь, полез за пазуху и, на какую-то секунду запнувшись, вытащил свои листы с Вестью, а затем совершенно спокойно, всё с той же улыбкой порвал их вначале надвое, потом еще, еще и еще, пока не превратил их в мелкие клочки, и с легкостью швырнул их на землю. Я удивленно застыл – уничтожить то, во что, наверно, душу вложил?! Я же ведь помнил, как бережно складывал он их, как дрожал и звенел его голос, когда он читал мне записанное (или написанное – кто его разберет?). Монах с тихим торжеством глядел на меня, на губах его всё также скользила та странная улыбка – нехорошая, с затаившейся дерзостью.
– Ничего не боюсь теперь, – он покачал головой, глаза его непонятно блестели и казались до неправдоподобия ясными, – ничего теперь не надо, ничего не жалко. Не будет нового Писания, всё нынче даром отдается, всё даром берется. Ничего не будет, кроме радости, – и усмехнулся. – Ты ведь думал, что это для меня так дорого? Думал, что на костер взойду за Слова эти? А я вот взял и порвал! – и голос его задрожал. – Порвал и не побоялся, но ты всё равно прав, если так думал. Дорого мне всё это, и на костер, если надо, взойду за радость свою и за слова эти, – лицо монаха на мгновение ожесточилось, а в глазах сверкнула решимость. – Взойду, ведь любое слово, от человека ли оно или нет, не зря говорится, ничего зря не говорится и не делается под небом этим. Дорого мне всё это, дорого, а вот захотел и порвал. Порвал потому, что радость в себе великую имею, и от радости этой, что хочешь могу сделать. И над радостью своей и над словами ее надругаться смогу, и против нее же самой пойти, если захочу и радость на это иметь буду, потому что не жалко теперь ничего, и радости самой не жалко, когда радость эту имеешь. Чем дороже что-то, тем легче и отрывается, что цену себе большую имеет, то цены не имеет совсем. Знаешь, чем человек от твари неразумной отличается? Не умом и не обликом своим, а тем, что бросить всё сможет. И чем дороже это для него, тем легче и бросит, главное чтобы резко и сразу, чтобы самому не успеть испугаться, что делает. А тварь ведь что найдет, зернышко ли, гнездышко ли, к тому и прилепится навек, и без крови не отдаст ведь никому, всё ей жалко, всё ей отдавать тяжко. И человеку ведь тяжко, и человеку ведь жалко, а отдает ведь и бросает всё, и за так порой отдать может, кровью обольется, как тварь за свое дрожащая, а всё равно оторвет и бросит. И ладно бы выгоду хоть какую-нибудь имел с этого, так ведь за просто так бросит, и сам порой не знает зачем, и не знает сам чего хочет. Схватит его порой что-то за сердце, сам не знает что, и всё готов отдать, всё продаст и уйдет куда глаза глядят, искать чего сам не знает. Великого чего-то человек хочет, такого великого, чтобы, кроме него, ничего и не было, а где оно и что оно, не знает. Вот и мечется между землей и небом, во все стороны шарахается. Всё может человек, и поднять, и бросить, а вот тварь дрожащая, неразумная, только поднять, а человеку всё нипочем. И то, что всю жизнь собирал, отдаст первому встречному, и то, на что душу свою ложил без остатка, бросит не глядя, словно вещь не нужную. Знал я по молодости, еще до пострига, одного ученого большого, философа, многое знал, всё книгу писал, великую книгу хотел написать, чтобы глаза людям на истину раскрыть. Всю жизнь почти писал ее, во всем себе отказывал, недоедал, чуть ли не в лохмотьях ходил, от предложений знатных отказывался, всё боялся, что помешают ему книгу дописать. А когда дописал ее на склоне лет и прочитал, и понял, что удалось ему всё, как хотелось, что, действительно, великую книгу написал, когда понял, что свершилось главное дело его жизни и ничего ему больше в ней не осталось, пошел и в огонь ее бросил, и никогда о ней даже не вспоминал больше, словно и не было ничего, словно не на нее всю жизнь свою потратил. Еще удивительную историю об аббате одном нашем, когда в монастыре обитался, рассказывали мне братья шепотом. Аббат тот, настоятель наш, суровый человек был и праведности великой, а вот слыхали о нем многое: в юности, мирянином еще, совсем беден был, побираться впору было идти, но поставил себе в день один цель такую, чтобы в люди выбиться и не кланяться никому. И ведь стал выбиваться, и правдами всеми, и неправдами, ничем не брезговал, одно время, говорят, в шайке разбойничьей был, и чуть ли не атаманом ее, ибо силу большую имел и дерзость. И к годам тридцати многое стал уже иметь: и имение себе приобрел, и дом в городе, и денег не меряно, а потом и титулом графским разжился. И всё у него было хорошо, в гору шли дела его, почет стал иметь и почти что ко двору представлен был, потому что цель себе раз и навсегда поставил и шел к ней напролом. А вот в день один прекрасный, не поверишь, но влюбился в дочку купца одного, не особо-то красивую, так себе, но ведь втемяшилась в голову и всё тут. Сватов к ней засылает, ночей не спит, а она тоже с закавыкой человек оказался, возьми да откажи, хоть дочь всего лишь купеческая и богатства-то особого нет, а графу отказала, хотя граф он и бумажный был, но бумажка-то с гербом была, а у ней и такой не было. И всё тут – нашла коса на камень, а девица та гордая была, весь дом в страхе держала, и отец ей слово боялся поперек молвить. Аббат-то наш будущий и так ее уламывал, и эдак, и горы золотые сулил, и любовь вечную, и, действительно, ведь помешался человек от любви этой, и чуть ли не корону имперскую обещал ей, а она ни в какую. Понял он тогда, что не быть ей его никогда, ну нельзя было сделать уже ничего, такая вот попалась. И пошел он в один день прекрасный и продал имение свое соседу за бутылку вина хорошего, напился, в город приехал, дом свой сжег и покрушил, деньги челяди раздал, а бумагу графскую в место отхожее выбросил и пришел потом к той: вот он я, наг и нищ, каким пришел, таким и уйду, что хочешь, то и делай. И не знаю, что у него на лице написано было, но видно что-то нехорошее, но перевернулось у той в душе что-то, сама же видит, что ничего не пожалел человек ради нее, и в тот же вечер согласие дала. И все вроде бы рады были и свадьбу готовили, сам жених как на крыльях летал и о богатствах своих не жалел ничуть – что ему деньги, что ему почет? – знал потому, что если захочет, еще больше иметь будет, знал, что чего угодно добиться сможет, если цель себе такую поставит. Такой вот человек был. Радостен был в те дни, знал, что сокровище приобрел большее, душу любящую, а ведь полюбила она его, и всерьез полюбила за поступок тот, что ничего не пожалел ради нее. Радостен он был и на свадьбе, чуть ли не светился от радости этой, так радостен, что под конец даже страшно стало ему от радости своей, ибо почувствовал, что большая она слишком, что от радости ничего не боится и на всё готов. И под конец пира поднялся он из-за стола свадебного с улыбкой странной, бокал вина выпил залпом, утерся молча, улыбнулся, и также молча вышел, и в ту же ночь из города ушел куда глаза глядят. Сам потом толком понять не мог, зачем сделал это. Говорит, радости было много слишком, что на всё, казалось, пойдет, вот и захотелось проверить радость эту и смелость свою – бросит ли ту, ради которой всё бросил? А когда бросил, то еще радостней и страшней стало ему от радости своей великой, ибо понимать стал, что, может, и нет ничего на свете, чего бы он сделать не побоялся бы, что бросить бы не смог. Долго он бродил после этого, а потом к шайке опять какой-то примыкнул, делами нехорошими занимались. И грабить ему приходилось, и убивать, и через кровь невинную переступать, – всё себя и радость свою со смелостью проверял, всё проверял и проверял, а предела всё нет и нет, ничто его не останавливает, нету удержа. Говорят, мол, когда нехорошее человек замыслит, голос в нем какой-то звучит и его держит, не пускает, – мол, чувствует человек, что не может этого сделать, а если всё-таки сделает, то совесть заест и пойдет он каяться, – мол, где дело неправое, там и расплата. А у него всё не так! Чувствует, что нету у человека голоса-то никакого, что сам себя он запугивает, сам себя удерживает голосом этим придуманным, ибо смелости своей боится, боится, что далеко его эта смелость увести может. А он не боялся, и что он ни делал, что ни вытворял аббат-то наш будущий, всё ему побоку, всё ему нипочем! Ничто не пугает, лишь радость и страх от смелости своей возрастает и интерес даже – остановит ли его что-нибудь, есть ли вещь на свете, какой бы он сделать не смог? Но и страху много было, боялся он всё-таки тайно смелости своей, на всё ведь с готовностью шел. И боялся, и радовался, что удержа ему нет, – боялся, что не найдется предела дерзости его, а он дерзкий был, и еще пуще, наверно, боялся, что такой предел найдется, что найдется черта, за которую и он перейти не сумеет. И того, и другого боялся, и тому, и другому в душе радовался, ибо радость большую имел. Непонятный человек был, но в шайке его уважали, за смелость да за дерзость, и что корысти не имел – в дом охраняемый мог залезть и вынести оттуда что хочешь мог, а когда выносил, интерес-то к нему и терял, и тут же в канаву придорожную мог всё и выбросить, себя лишь человек проверял, всё игрой ему казалось. Уважали его свои, знали, что такой не подведет в ремесле их грязном, но опасном, а тот пошел и в один день всю шайку-то и сдал, и всех своих товарищей под виселицу подвел. Себя опять проверял – смерти человек не боялся, позора ли и греха иудиного ли ему бояться? И этот грех на себя взял – и ничего: и под землю не провалился, и на небеса вознесен не был. И опять чувствует, что и здесь ему не предел, и позор предательский его не пугает и не испугал. Товарищей его, конечно, повесили, а ему в снисхождение темницу определили, простить его не смогли, слишком уж и на нем многое было. Только он и в темнице не горевал – ему ли этого бояться, кто через многое перешагнул? И всё его радость не оставляет, что всё ему нипочем, что всё без разницы. А один раз и вовсе сон приснился, или это не сон был, а виденье бесовское, что пришел к нему сам диавол и говорит: продай душу свою за пожелание любое; что хочешь, то и сделаю, только продай. А он ему в лицо рассмеялся: душа моя, говорит, не продается, и никто ее купить не сможет, потому что никогда и никому не продавался, а только брал, если надо что было, а посему забирай ее задаром, рогатый, а пожелание оставь себе – ничего мне не надо, ничего мне не жалко. И жизнь ему не жизнь, и смерть ему не смерть, – что ему душа, что проклятье! А когда проснулся, вначале испугался сильно, совсем ему, выходит, предела нет, над пропастью висит и не падает, испугался и решил тогда, всё, хватит. Но как сон свой тут вспомнил и слова свои дерзкие – забирай, рогатый! – так в нем дерзость-то вновь и взыграла: а что, ему ли диавола бояться, кто и бога давно в грош не ставит? Рассмеялся он тогда, как во сне том, и крикнул в угол тот темный, где и видел искусителя: ей-богу, забирай, рогатый! Рассмеялся и понял, что и это ему не предел, что и дальше пойти можно, что сам черт ему не брат и с самим сатаной еще потягаться может. Вконец понял, что нет человеку пределов никаких и воле его, если смелость великую и радость на это иметь, понял, что нет пределов и не будет, и быть их не может, потому что и на Бога, и на диавола плюнуть может, и никто, ни Тот, ни другой, ничего ему сделать не сумеют, ибо всё он примет и ничего не побоится. Гибели ему вечной ли бояться? Да он хоть сию секунду готов сгинуть навечно, хоть в огонь адский, хоть в смерть вечную, – что ему муки вечные, что ему проклятье! Ничего не побоится, всё принять готов. И когда понял он, что всё позволено, что нету пределов ему никаких и радости его, то тут-то и понял, что это-то и есть предел, что дальше-то идти некуда, что некуда больше ни падать, ни возвышаться, понял, что уперся во что-то великое, то ли в рога диавола, то ли в Ноги Господни. Понял, что в свободе своей беспредельной и сделать ничего не может – ни шелохнуться, ни двинуться, словно связан он ею, что не знает куда и деться от нее, что боится ее он. И страх обуял его великий, что в стену уперся, и так уперся, что хода дальше нет и быть не может, уперся, а с тем чувствует, что и падает тоже, падает и остановиться не может. И так его это разрывать стало – и на месте стоишь, шелохнуться не можешь, и падаешь вместе с тем куда-то и упасть не можешь, но не можешь и остановиться, – так разрывать стало, что упал он тогда на пол и припадок с ним случился. Биться он начал о пол от радости своей непонятной и страшной и умер, может быть, тогда бы, не случись с ним тут чуда. Вошел кто-то тогда в темницу его шагами тихими, а сам весь в светлом, коснулся лба его, и стих тот сразу, а потом за руку взял и вывел его как-то за стены темничные, и стража его не видела. Вывел из темницы, за город вывел, улыбнулся ему и говорит: иди, ибо до конца претерпел радость свою страшную, иди и ничего теперь не бойся, ибо знаешь теперь тайну свою человеческую – нет тебе предела и в этом твой предел, над пропастью висишь и не падаешь, а на земле стоишь – проваливаешься; беспределен ты, но беспредельностью в себе не владеешь, а владеет она тобой, – иди, но не заплутай в ней, а заплутаешь, Меня позовешь. И ушел Тот, что его вывел, и понял он, Кто это был, и с того дня перевернулось в нем что-то, а потом и вовсе в монастырь ушел и великие дела в служении своем совершал, потому что ни в чем остановится не мог, везде до предела шел, ибо меры себе не знал. Нигде остановиться не мог и здесь не остановился: ушел он однажды зимой босым из монастыря, и никто не знает, почему, и нигде его больше не видели...
Краешек солнца по-прежнему выглядывал из-за горизонта, так и не сдвинувшись с места, словно забыв о времени, но я даже не смотрел туда, – я пристально смотрел на монаха: на губах его будто застыла та странная то ли улыбка, то ли гримаса.
– Странные у вас истории в монастырях рассказывают, – я тихо покачал головой, не спуская с него глаз. – И откуда только известно было и про мысли его, и сны, и улыбка какая у него была, когда невесту свою бросал, а? Странно...
Монах искоса глянул на меня и усмехнулся.
– Догадливый ты, – и чуть помолчал. – Перед собой ты видишь аббата этого. Не простым монахом я в монастыре был, пока зимой той шагов Его незримых в коридоре не услыхал. Я ведь с той ночи, как вывел Он меня из темницы, поступь-то Его и запомнил, на всю жизнь запомнил.
Я тихо смотрел него.
– Неужто и вправду такое с тобой было? Неужто до пострига столько дел совершил?
Монах отвернулся.
– Многое было, – глухо отозвался он, – многое...
Я покрутил головой.
– Если правда всё, то и впрямь немало.
– Немало? – он резко обернулся, губы его вновь скривились. – Может, и немало, – и, наклонившись, быстро прошептал мне прямо в лицо, – только не для меня!
Я чуть вздрогнул.
– Чего же ты еще хочешь, святой отец?
Монах откинулся назад.
– Многого! – и рассмеялся, но глаза его не смеялись, а словно застыли и напряженно поблескивали. – Многого хочу, всего хочу, радости хочу, и чем больше иметь ее буду, тем больше буду и хотеть.
Меня стал пугать его взгляд – слишком ясный, слишком блестящий и, казалось, двигаться почти перестал, застыв в непонятном напряженном оцепенении.
– Не слишком ли? – и я покачал головой.
Он сразу весь съежился, но глаза не изменились.
– И сам знаю, что слишком, – монах почему-то перешел на шепот. – Знал я по молодости каторжанина одного беглого, Федькой звали, и кличка у него была такая же – «Федька-каторжник». Издалека откуда-то бежал, к нам прибился, и поговорка у него была любимая: широк человек, широк, сузить бы надо! И прав ведь. Широк, слишком многого порой хочет, только сузиться у меня не получается, рад бы, да не могу. Хотя Федька-то тот умел, хоть других, но умел.
– Как других? – не понял я.
Монах тихо рассмеялся.
– А очень просто: тесак у него был отличный, так вот он им-то частенько кого-нибудь и «сужал», кого на палец, кого на руку, а кого и на голову, по настроению смотря. Злой мужичонка был, отчаянный, поизмываться любил над жертвами своими, но веселый.
Макушка солнца алела из-за холмов, вовсю надрывались цикады, вновь поднявшийся ветерок клонил ковыль к земле. Ветер клонил ковыль, и мне в ноги подкатился один из разбросанных вокруг бумажных клочков – обрывков Вести, порванной монахом. Сам не зная зачем, я рассеянно поднял его и развернул. Развернул, прочитал и удивленно застыл – неровным, словно пляшущим почерком было написано: «а вчера, брат мой, не поверишь, видел сон греховный с женщинами...» Я недоуменно уставился на этот обрывок. Откуда это? Я еще раз перечитал и наморщил лоб. Я мог поклясться, что в Вести, что читал мне монах, такого точно не было! Пораженный внезапной догадкой, я схватил еще один такой обрывок и торопливо прочитал: «пиши мне почаще, брат Яков, в дороге буду читать.» Это была не Весть!
Я скомкал бумажки и поднял взгляд на монаха. Тот был красен как рак – я никогда раньше не знал, что человек может так краснеть. Он весь словно съежился и стал маленьким и жалким, – он видел, как читал я обрывки.
– Так, так, так, – усмехнулся я. – Может, объяснишь, святой отец, что всё это значит?
Его прежде напряженно блестевшие глаза уже не блестели – они пристыженно бегали, а губы кривились в жалкую улыбку. Не выдержав моего взгляда, он опустил голову.
– Лгал я всё, – выдавил он, – всё лгал. И аббатом-настоятелем никогда не был, и всю историю его выдумал от начала и до конца, и Федьку-каторжника выдумал, и ученого того, что книгу свою сжег. А Весть со мной, здесь, – он вытащил из-за пазухи слегка помявшиеся листы и, подняв голову, слабо улыбнулся мне. – Разве мог я своими руками порвать их? – монах трепетно разглаживал листы, и руки его чуть подрагивали. – Я же ради радости своей на костер взойду.
– Зачем? – я непонимающе смотрел на него. – Для чего врал-то?
Он опустил плечи.
– Зачем? – его губы скривились, и он махнул рукой. – Сам не знаю. Может, покрасоваться хотел, из тщеславия. А может, просто радости хочу...
– Радости?
– Выслушай меня и не перебивай, – тихо попросил он меня. – Я ведь когда читал тебе Весть, то голосом своим, словами этими так заслушался, что радостно стало и всё казалось смогу от радости этой. Ты ведь не подумай, что совсем я болтун, – он поднял голову и жалко улыбнулся, – я ведь когда полез за пазуху, сам до последней секунды думал, что сумею порвать и выбросить то, что сам и написал, верил потому что, что радость в себе большую имею. Душой не боялся, не сомневался даже, что сумею слова эти для меня дорогие на ветер выбросить, душой не боялся, а рукой испугался. Не было, видно, в руке радости этой большой, что в душе имелась, рукой дернулся и другое, письма эти, и вытащил. Ну а коли вытащил, пришлось их и порвать, а когда увидел, что поверил ты, что Весть свою я порвал, то и сам почти что поверил, что сделал это.
– А что, если хотел так смелость свою проверить, второй раз не слазил? Далеко, что ли, лежало?
– Не далеко, – он слабо усмехнулся. – Знаешь почему, если веревка под человеком на виселице рвется, второй раз не вешают?
– Почему?
– А потому, что во втором разе ни красоты, ни страха божьего нет уже. Вся красота страшная-то и заключается в том, что – раз! – и вздернули человека, и у всех сердечки ёкают, и все только крестятся испуганно: избавь нас, Господи, избавь! А если по второму разу человека вешать, то ведь ничего ёкать уже не будет и креститься будут лишь для приличия. Так и здесь: если бы сразу вытащил, точно порвал бы, потому что сказал тебе, что удивлю, духу не хватило бы отступить. Вся красота-то в том и была, чтобы вытащить молча и порвать враз, чтобы широко получилось, жестом одним. А по второму разу лазить – конфуз, да и только. Не сечет меч одну голову дважды, что не так красиво выходит.
– А зачем про аббата того выдумал? Зачем на себя столько наговорил? – я рассмеялся. – Да еще с хитростью врал-то! Мол, вроде про другого говорю, а сам видом всем своим намеки дает. А?
– Грешен, – монах опустил голову, – грешен. Я ведь, сам не знаю зачем, люблю про себя иногда истории всякие сочинять, и иной раз такое сочинишь, так самому понравится, что сам же и начинаешь верить, что было так, и так веришь, что потом и вовсе забываешь, что сам же и придумал. Я ведь когда про аббата того рассказывал, верил почти что, что было когда-то со мной такое, только забыл, правдой самому казалось. Может, потому, что думал об этом много, а когда долго думаю о чем-нибудь, сам путать начинаю, что было, а что только дума моя. Лгал, но ведь искренне лгал, без умысла злого.
В этом я ему верил – я помнил, как блестели его глаза, когда он рассказывал ту историю, – не мог человек с таким взглядом не верить в то, что говорит.
– Думал много, говоришь? Неужто разбойником таким мечтал стать?
– Не разбойником я мечтал стать, – монах тихо покачал головой. – Радость великую всегда хотел иметь, такую большую, чтобы ничего не страшно было, чтобы на всё мог пойти, до предела любого, и не испугаться, ибо на пределе Бог только и зрится. Отчаянным и дерзким хотел быть, потому что всю жизнь прожил робким и тихим, всего опасался всегда, и не то что через кровь, через слезы чьи-либо переступить не мог, мухи не обидел за жизнь свою. Робким всегда был, потому и в монастырь подался. Налгал я про себя, не было у меня дел стольких – ни подвигов, ни грехов. Не проливал я крови ничьей, и оружия даже в руки не брал, окромя этого.
При этих словах монах вытащил откуда-то из своих широких рукавов бритву. Я взял ее и осторожно повертел в руках.
– Неужто на монаха нищего кто-то руку поднимет?
– Не поднимет, но себе спокойней.
Бритва была старая – ручка потемневшая, в пятнах каких-то мелких, с небольшой надтреснутостью в уголке, но лезвие было хорошее – стальное, до блеска отточенное, и, видно, недавно, но несколько длинней обычного. Повертев в руках, я вернул ее хозяину, и тот спрятал ее куда-то в один из рукавов.
– Кстати, Федьку откуда выдумал? Или встречал-таки?
– Откуда мне! Я про таких только в книжках читал. Где-то и про Федьку, видно, вычитал, а где, не помню, и слова эти не он говорил, а другой кто-то, кажется. А может, и во сне его видел, не помню я что-то. Часто путается в голове всё, и сам потом не разберу, где сон, где явь, где выдумал, а где прочитал.
– А письма чьи, что порвал?
Монах покраснел.
– Мои.
– А писал кому?
Он покраснел еще гуще и отвернулся.
– Себе.
Я рассмеялся.
– Себе?!
– Да, себе, – глухо отозвался монах. – Хочется ведь иметь кого-нибудь, чтобы душу излить. А кому же как не себе ее изливать?
Я чуть притих.
– И о чем писал?
– Что в дороге случалось, что видел и слышал, всё писал.
Я наморщил лоб, вспоминая прочитанный обрывок, и посмотрел на монаха.
– Так тебя Яковом величают? – только сейчас я понял, что даже не задумывался раньше, что у него может быть имя: монах он и есть монах. Я чуть усмехнулся. – Странный ты человек, отец Яков, скажу тебе.
– Сам знаю, – он опустил голову. – И низкий. Хоть и налгал я тебе про аббата, а всё равно и без него много грехов в себе имею, – вид у него был подавленный: плечи поникли, глаза потухли, а на губах – горечь. – Лгу много, грешу втайне много в мыслях своих. Не то Федька говорил, не то. Не широк, а узок человек, узок слишком и мелок, расширить бы надо, да кому это под силу?
Мне стало чуть жалко его – он выглядел потерянным. В сущности, он ведь ничего страшного не сделал.
– Не суди себя, отец Яков. Сам же говорил: не суди себя, да никем судим не будешь.
– Знаю, – и покачал головой, – да где же столько радости взять, чтоб себя не судить? Хоть зернышко бы ее горчичное...
Стало прохладно – похолодал ветер и восточная половина неба быстро затягивалась тучами, но на противоположной стороне было чисто – багряная верхушка светила всё еще рдела на горизонте. Отец Яков посмотрел на этот застывший закат, и лицо его просветлело. Он повернулся ко мне и уже более ясно улыбнулся.
– Вот видишь, там же и осталось. И останется, пока Он не придет.
И в этот момент, словно услышав его, солнце сдвинулось – его алый край быстро пополз вниз, уменьшаясь прямо на глазах. Я хмыкнул и кивнул на это монаху.
– Раскрой глаза, святой отец.
Он резко обернулся и вначале растерянно вздрогнул, но затем вскочил, и лицо его озарилось радостью.
– Он идет!
Это был, действительно, его Спутник. Он появился из-за ближайшего холма и вскоре подошел к нам.
– Учитель, где ты был так долго? – подскочил к Нему монах. – Уж не случилось ли что?
Тот чуть поморщился.
– Что ты Меня учителем называешь? Не обременяй Меня излишней ношей и на себя не взваливай ненужного. В дорогу надо выходить налегке, а мы выходим сейчас. Нам пора.
Отец Яков посмотрел на запад – солнце зашло.
– На ночь глядя?
Спутник усмехнулся.
– Идущий днем – не споткнется и ночью. Меня ждут.
Он повернулся ко мне.
– Я не зову тебя с Собой, – Спутник покачал головой, – я никого не тяну с Собой против воли. Всё равно ведь Дорога одна и ты идешь туда, где Я уже был, – Он долгим пристальным взглядом посмотрел мне прямо в глаза и тихо добавил. – К тому же ты уже получил то, что ты просил, хотя ты этого требовал.
Я удивленно вскинул брови.
– Разве я что-то просил?
Он вновь усмехнулся.
– Разве тайным является то, в чем вы всегда нужду имеете, прежде прошения вашего?
Я пожал плечами. О чем это Он? Но ничего не сказал.
Тут послышался звук рвущейся бумаги. Я обернулся: монаха словно подменили – недавней подавленности как не бывало, а на лице его светилось нескрываемое торжество, – вокруг валялась порванная бумага.
– Ничего не боюсь, – глаза его блестели, – ничего ведь теперь не надо. В дорогу пойду налегке.
Я быстро поднял один из обрывков и прочитал: «и Слово было у Бога, и Слово было «Радость». Это была Весть.
...Они собрались споро – да и собираться-то особо было нечего: монах сходил и привел пасшегося невдалеке осла, подаренного Иаиром, но когда мы стали уже прощаться, на дороге раздался стук копыт, а затем появился и всадник. Он соскочил с коня, незаседланного гнедого рысака, и бросился к Спутнику. Это был Иаир. Он был сильно взволнован и тяжело дышал – он торопился.
– Учитель, – чуть отдышавшись, обратился он к Спутнику, – в селении люди Пилата, солдаты ищут Тебя, их Малх, врач тот чернявый, привел, всем грозятся синедрионом, если не выдадим. Малх к тому же дочку мою забрать обещал, узнать хочет, как получилось, что умерла, но жива осталась, только не отдам я ее. А Ты уходи, беги, они и здесь скоро, наверно, будут, выдаст Тебя ведь кто-нибудь.
И он ловко для своего сложения запрыгнул обратно на гнедого.
– Я обратно, мало ли что может случиться без меня, а Ты уходи быстрее, Тебя я только предупредить хотел.
Он хлестнул рысака и вскоре скрылся за поворотом.
События дальше понеслись вскачь. Отец Яков побледнел и встревоженно оглянулся.
– Верно Иаир говорит, уходить отсюда надо побыстрей, слишком уж место здесь открытое. Как на ладони стоим.
Но Спутник молчал.
– Давайте уйдем отсюда, – повторил монах, беспокойно озираясь по сторонам, – селение ведь недалеко, а с солдатами прокуратора лучше не встречаться, страшные они люди и слава про них дурная идет.
Отец Яков подхватил узду осла и взглянул на нас.
– Ну, что встали? Уходим.
Но Спутник даже не тронулся с места – Он молча стоял с плотно поджатыми губами, по которым скользила та самая непонятная улыбка – то ли горькая, то ли просто усталая. И когда монах потянул Его за рукав, Тот только покачал головой – было поздно.
Было, действительно, уже поздно: вначале за холмами послышался гул – гул всё приближался, а затем на дороге показались один за другим два тяжелых армейских грузовика, обтянутых пятнисто-серым брезентом. Они ехали с зажженными фарами, мощный свет которых нестерпимо слепил, и я лишь заслонился от них рукой. Они затормозили около нас, – ослепленный светом фар, я слышал, как раздалась короткая и резкая как щелчок команда офицера «К машине!», после которой из-под брезента высыпали солдаты. Свет убавили, и я опустил руки. Вокруг нас кольцом стояли люди в серых камуфляжах, с имперскими эмблемами на рукавах, в таких же серых беретах и все в масках – или это были их лица? – бледные, почти бескровные, с тонкими, будто нарисованными губами, на которых застыли странные, словно гримасничающие, ухмыляющиеся улыбки, а в прорезях для глаз темнела пустота. Они молча и неподвижно стояли вокруг нас – они ждали приказа. Из кабины одного из грузовиков вылезло двое. Первого я узнал сразу – это был тот врач-красавец в черном костюме, которого Иаир назвал Малхом. Второй была высокая женщина в сером, но лица ее я не разглядел – оно было скрыто вуалью, и я увидел лишь, как чуть приподнялась эта вуаль, под которой мелькнули чьи-то красные, ярко красные до неестественности губы, что-то шепнувшие Малху. Тот что-то ответил ей и, выйдя в круг света, ослепительно улыбнулся нам, словно лучшим друзьям, элегантно поправив при этом свои блестящие черные волосы, а затем небрежно, но не без изящества хлопнул в ладоши и коротко кивнул людям в сером. Это была команда, и всё произошло быстро: двое из них молниеносно скрутили Спутника, даже не сопротивлявшегося им, и подтащили Его к Малху. Тот посмотрел Ему в лицо и, вновь ослепительно улыбнувшись, показав ровный ряд белоснежных зубов, махнул державшим Его солдатам: в машину! Спутника затолкали в один из грузовиков, а вслед за этим в машины после команды «По местам!» полезли и солдаты, по-прежнему молчаливые, с бессмысленными жутковатыми улыбками-гримасами на лицах-масках. Женщина в сером, державшаяся в тени, первой забралась в кабину, а вслед за ней собрался было уже полезть и Малх, но здесь произошло неожиданное. Отец Яков, до этого находившийся словно в оцепенении, внезапно сорвался места и, что-то взвизгнув, с перекошенным лицом кинулся на врача, – в руках монаха блеснула бритва, но Малх в последний момент успел отскочить, и бритва поранила ему лишь ухо. К монаху тут же подскочило несколько солдат, и один из них отработанным движением свалил отца Якова на землю, а другой – нанес резкий и короткий удар кованым каблуком в область шеи: раздался хруст, монах дернулся и затих. Все было сделано быстро, в мгновение ока, молча и без единого звука, – ничто не дрогнуло на лицах солдат, бессмысленные улыбки будто застыли на их губах. Малх, громко чертыхаясь и держась за пораненное ухо, забрался в кабину и что-то крикнул оттуда оставшимся солдатам, после чего те, бросив уже бездвижного монаха, залезли под брезент. Взревели моторы, и вскоре оба грузовика скрылись из вида в направлении города. Я подбежал к отцу Якову – он лежал с широко раскрытыми, остекленевшими глазами, с неестественно вывернутой шеей, а на маскообразное лицо медленно наползала такая же улыбка, как и у солдат, – гримасничающая, ухмыляющаяся. Он был мертв. Рядом с ним лежала бритва – ее отточенное стальное лезвие мягко поблескивало под светом взошедшей луны, – ночь наступила удивительно быстро. Я поднял бритву. Это была та самая, что показывал он мне совсем недавно, – я почему-то запомнил даже мельчайшие ее детали: потемневшую ручку в мелких пятнах, с небольшой надтреснутостью в уголке, и лезвие длиннее обычного. Сам не зная зачем, я провел пальцем по его стали, и какой-то холодок пробежал у меня по спине: в холодном блеске лезвия явственно таилась угроза, я почувствовал это кожей, и торопливо отшвырнул бритву, – бритва негромко звякнула, шлепнувшись о какой-то камень в темноте. Я вытер слегка вспотевший лоб и покачал головой. Дурной сегодня день, всё наперекосяк...
...Отца Якова мы похоронили вдвоем с Иаиром – после случившегося я сходил за ним в селение, – у меня не было никакого инструмента. Закончив всё далеко за полночь, я попрощался с Иаиром, и он отправился к себе, а я устроился на ночлег в одну небольшую лощину, заросшую терном и ракитником, но заснуть не мог очень долго. Я ворочался на куче листьев и всё вспоминал прошедший день – слишком много было разных событий, – вспоминал дочь Иаира, отца Якова, вспоминал Спутника и всё пытался понять слова, сказанные Им напоследок. Что я у Него просил? Что требовал? Я не знал. А что значит «ты идешь туда, где Я уже был»? Не мог понять я этих слов. Разве я сам знаю, куда иду? И где был Он? Я долго ворочался, размышляя над Его словами, но под самое утро всё-таки заснул, и мне приснился в ту ночь удивительный и необычный сон: я видел Спутника – Он был в Городе, в том городе, что искал и я, – Городе Тишины. Он спокойно стоял посреди площади и чему-то тихо улыбался, а вокруг Него кружилась тишина и что-то Ему неслышно шептала, что-то звенела и пела...
____________________________
Ч А С Т Ь – 2
«РАДУГА В НОЧИ»
* * *
– И тут он на меня так посмотрел, когда я ему результаты отдал. Мам, ты бы видела, какие у него глаза были! – я рассмеялся. – Они у него чуть на лоб не вылезли!
Я говорил об Алексее Николаевиче, и мать, совершенно счастливая, с сияющим лицом и до конца еще не поверившая в случившееся, порывисто поднялась со стула и обняла меня от переполнявших ее чувств – по щекам ее текли слезы.
– Ведь это чудо, Саш, настоящее чудо! А говорят, их сейчас не бывает. Я еще так до конца и не поверила.
– А придется, – я вновь рассмеялся и, освободившись от ее рук, встал и подошел к окну. За окном шел снег. Я покачал головой. – Или не со мной всё это происходит?
– А Алексей Николаевич объяснил как-нибудь?
– Да ничего не объяснял он, – и я пренебрежительно махнул рукой, – только и знал, что ахать: невозможно! не может быть! Про скрытые возможности организма что-то там мямлил и всё такое.
– А ты сам как думаешь?
– Не знаю, – я развел руками. – Честно, не знаю.
Да, я не знал, как могла сама собой, безо всякой видимой причины, буквально за день или даже часы бесследно исчезнуть моя опухоль. Я не знал...
...На следующее утро после той ночи у Насти я вернулся к себе и, завалившись на диван в своей комнате, пролежал весь день дома, – ничего делать не хотелось, да и боли, возвращения которых ждал, а они отпускали меня лишь рядом с Настей, не дали бы ничем заняться. Обычно боли возвращались через час-два после ухода от Насти, но в тот день всё было не так – время шло, а их всё не было. Наступил вечер, ничего не изменилось, и я заволновался. Что со мной? Обезболивающего я не принимал, и в чем была причина их отсутствия, я не знал. Обеспокоенный происходящим, а я был, действительно, скорее, обеспокоен – могут ведь беспокоить даже возможные перемены к лучшему, – я плохо спал в ту ночь, а когда без болей прошел и следующий день, у меня появилась абсурдная, совершенно невозможная мысль: а может, у меня всё прошло? Вначале я гнал эту мысль от себя – ведь чудес не бывает, – но прошло еще несколько дней, болей не было, самочувствие всё улучшалось, и я вдруг понял, что всё это может оказаться реальностью. Когда я понял это, я... страшно испугался. Да, испугался! Я боялся в это поверить, боялся поверить в свое спасение – ведь это было слишком много для меня! А много ведь не дается просто так. Я боялся, что вспыхнувшая надежда окажется напрасной. Этот страх мучил меня несколько дней, и эти дни были для меня сущим адом – ведь неопределенность, даже если она сулит нечто лучшее, чем есть, порой хуже определенности, даже если это определенность в худшем. Лучше быть уверенным, что умрешь наверняка, чем быть не до конца уверенным, что будешь жить. И я ходил и мучился все эти дни: я ежесекундно прислушивался к себе, постоянно терзаемый страхом, что вот-вот появится боль, но боли всё не было, и я, всё более убеждаясь в своей невозможной мысли, неизбежно испытывал еще более сильный приступ страха. А потом, до предела измученный им, не выдержав, я пошел в больницу, чтобы проверить свою надежду, и вот сегодня Алексей Николаевич, изучив мои результаты, с изумлением сообщил мне – опухоль исчезла вообще! Я был здоров! И я понял и поверил, что буду жить. Жить, понимаете!
...После обеда я отправился к Насте. Я шел по улице и смеялся сам с собой – прохожие оглядывались на меня с удивлением, но я не обращал на них внимания – какое мне дело до них! Ведь я буду жить! Мне хотелось петь и кричать, но я только улыбался – чудо всё-таки свершилось! Или это сон? А может, я, вообще, уже умер? Я махнул рукой и рассмеялся. Какая разница, умер я или сплю, если я жив! И я буду жить, а это самое главное.
Это был радостный день, но в этот же день я узнал, что радость тоже не приходит одна – она часто приходит с бедой...
Я не был у Насти несколько дней, и то, что с ней что-то не совсем ладно, я понял уже тогда, когда она открыла мне дверь, – лицо ее было неестественно бледно, а серые глаза сухо блестели.
– А, это ты, – она рассеянно, почти что равнодушно кивнула мне, – заходи, раздевайся.
И развернувшись, причем ни разу не оглянувшись на меня, зашел ли я или нет, пошла в комнату. Я слегка растерянно остановился – это было непохоже на Настю. Я помнил, как встречала она меня прежде: пока я разувался в прихожей, она всегда стояла рядом, с тихим серьезным взглядом, и, слегка смущаясь, поправляла волосы или иногда даже улыбалась, как она умела, – робко, но хорошо, – а глаза смягчались и светлели, становясь ясными-ясными, но сегодня было что-то не то. Немного недоумевая по этому поводу, я разделся и прошел в комнату.
В этот вечер я пробыл у Насти недолго, хотя когда отправлялся, собирался остаться у нее, но, как показалось мне, Настя не особо-то желала этого, и пришлось от этих планов отказаться, но меня расстроило не это. Меня забеспокоила сама Настя – она была в этот вечер какая-то странная и непохожая на себя. Это проявлялось во многом: лицо ее было очень бледно и, обычно живое и выразительное, оно временами неподвижно застывало, на мгновения словно превращаясь в маску; неподвижно застывал в такие мгновения и ее взгляд, уходивший в себя, отрешенно замирая в непонятном оцепенении, – она будто отключалась и ничего не слышала, а если и отзывалась, то с опозданием, рассеянно и невпопад. Казалось, что она о чем-то усиленно думает, чем-то поглощена, но чем, я понять не мог, а мне она ничего не говорила. Я не узнавал в этот вечер Насти – она непонятно вела себя: то необычно оживлялась ни с того ни с сего, начинала болтать, много смеяться, что на нее совсем было не похоже, то резко смолкала, иногда и на полуслове, становясь вдруг вялой, апатичной и равнодушной. Никогда раньше я не видел, что один и тот же человек может так меняться в течение вечера, а я был у нее недолго. Но по-настоящему меня испугало другое: когда я уже собирался уходить, Настя подала мне на прощание руку, коснувшись которой я внезапно вздрогнул, – ладонь ее была холодна как лед. Меня всегда удивляло то, что ладони у нее при любой температуре, в любую погоду, даже в мороз, оставались теплыми, но в этот раз всё было не так, хотя в комнате было тепло. Я вздрогнул и с тревогой посмотрел на Настю.
– Ты не заболела случаем?
– Нет, – вяло отозвалась она, – я здорова.
Меня это не успокоило, и мелькнула мысль всё-таки остаться, но я не знал, хочет ли этого Настя, а самому напрашиваться сегодня не хотелось – я не люблю навязываться, когда у человека нет настроения. И я лишь с тревогой смотрел на нее – что-то с ней было не в порядке, что-то было не так.
– Насть, – я тихо коснулся и провел по ее щеке, – у тебя какие-то неприятности? Что-то случилось? Ты лучше скажи.
Я бережно гладил ее по щеке, а она вдруг задрожала – в ее глазах внезапно блеснули слезы, и она порывисто и молча прижалась ко мне, обхватив руками, уткнувшись лицом в грудь. Это было так неожиданно – ведь до этого она выглядела совершенно холодной и равнодушной, – что я в первый миг даже слегка растерялся.
– Насть, милая, что с тобой?
– Ничего, – она подняла лицо, мокрое от слез, – ничего, всё в порядке.
В этот миг передо мной вновь была прежняя Настя, только в глазах ее застыло что-то тоскливое, испуганное, даже затравленное, – у меня сжалось сердце.
– Ну что с тобой сегодня творится?
– Ничего, – закусив губу, она помотала головой, но в глазах ее по-прежнему блестели слезы, – ничего не произошло, глупости одни, и только.
– Ну что за глупости хоть? Скажи мне, самой легче станет.
– Сама не знаю, – она запнулась. – Просто тяжело почему-то на сердце, тоскливо, – и, подняв голову, слабо улыбнулась. – Глупо, правда?
– Вот что, – я принял решение, – никуда я не пойду, – и начал уже расстегивать куртку. – С тобой останусь сегодня.
– Нет, Саш, что ты! – испуганно взмолилась она. – Не надо из-за глупостей моих каких-то беспокоиться так, не надо, пожалуйста...
Я никогда не прощу себе, но тогда мне не хватило решительности настоять на своем – слишком уж она казалась в тот вечер расстроенной, что мне подумалось, что ей, наверно, действительно, лучше побыть одной, – я не хотел быть навязчивым. Я попрощался с ней, но беспокойство не оставило меня и на улице. Больше всего меня почему-то тревожили ее холодные ладони – такого с ней никогда при мне не было, да и в остальном было что-то неладно. Ее холодные ладони не давали мне покоя, и, уже на полпути, я всё-таки вернулся к ее дому, поднялся к соседке Насти, старушке-пенсионерке, которую уже немного знал, и оставил ей свой номер, попросив, если что – позвонить. На всякий случай.
Когда пришел домой, некоторое время меня еще снедала тревога о Насте, но затем я постепенно успокоился, списав всё на ее плохое настроение, – да и мало ли что бывает у женщин? Я успокоился, а мысль о том, что буду жить, что я здоров, вновь наполнила меня радостью – не каждый ведь день такое бывает, что узнаешь об избавлении от такой страшной болезни. Я успокоился, а часов в полдесятого позвонила соседка и сообщила, что Настя в больнице, – она вскрыла себе вены...
* * *
...Я чувствовал приближение Города. Я знал, что он приближается, знал потому, что сегодня днем у меня пропала тень, а ночью видел радугу – радугу ночную...
Тень пропала утром, – утро было ясное и солнечное, но когда я встал после сна и направился к ближайшему ручью, чтобы умыться, я вдруг заметил – у меня не было тени. Про такое я раньше слышал только в сказках, но теперь это было со мной: на земле лежала большая раскидистая тень дуба, под которым ночевал, лежали бледные тени-пятна терновых кустов, только моей тени не было нигде. Я не знал, почему она пропала, но вначале я слегка испугался, – может, со мной что-то не так? Может, это знак какой-то? Но затем я постепенно успокоился – остальное было вроде всё в порядке, хотя о пропаже ее я немного сожалел, всё-таки за двадцать пять лет я привык к своей тени, даже привязался наверно. Она ведь зачастую была моей единственной спутницей в дороге, она терпела лишения вместе со мной, с ней я иногда подолгу беседовал, когда уставал идти в молчании, или просто разглядывал ее, – ведь она была очень похожа на меня, пусть и не так, как отражение в зеркале, а я не люблю зеркал, но частичка меня в ней, конечно, всегда присутствовала. А теперь ее не было, но, в конце концов, не стоит ни о чем жалеть – я-то остался, а тень – дело наживное. И даже если она ушла навсегда, я не заплачу, я не буду устраивать ей пышных похорон: живое – живым, а мертвым – лишь мертвое, предоставьте теням погребать своих мертвецов. Я успокоился и не расстраивался из-за ее пропажи, – ведь солнце тоже не отбрасывает тени, а я люблю солнце, особенно на закате, как, впрочем, и луну, а она светит и во тьме, и тьма ее до сих пор не объяла. Я люблю всё, что светит само; хотя говорят, что луна лишь зеркало солнца, но я этому не верю – ведь у нее совсем другой, свой, особенный свет, непохожий ничуть на свет дневной, а где вы видели такие зеркала, что показывают иное, чем смотрящееся в него? Я не люблю зеркал – ведь они всегда показывают только то, что есть, а я не люблю, что есть, – зачем мне его показывать, если я и сам могу увидеть это? Покажите мне чего нет, чего не бывает, и я полюблю их, а пока я разбил бы все зеркала – ведь они все врут, потому что видят только то, что есть, и не видят, чего нет, что может быть и чего быть не может. У них ведь, если честно, не глаза, а лишь пустые глазницы, лишь темные провалы, и не говорите мне, что и у человека глаза – тоже зеркало, зеркало души. Где вы видели зеркала, что могут плакать? Где вы видели зеркала, что могут смеяться? Если глаза – зеркало души, то души нет, а есть лишь вредная выдумка, но ведь это не так, ведь глаза не отражают, а видят, видят и плачут или смеются, видят даже то, чего нет и быть не может. Разве бывают такие зеркала? Не смешите меня – я никогда не полюблю зеркал и их отражений. Я не буду плакать, что пропала тень, – ведь она тоже отражение, отражение света небесного на темной земле. И если у меня пропала тень, может, я уже прозрачен? Я люблю прозрачные вещи – ведь они не заслоняют света и делятся им с другими, они ничего не заслоняют и лишь искрятся на свету. Как я хотел бы, чтобы все люди были прозрачными, – я не люблю, когда их тела закрывают мне горизонт, когда их фигуры, тяжелые и темные, загораживают мне светило, – мне хочется тогда сказать: «Александр, ты, конечно, велик, но будь добр, отойди от солнца!» Если бы они все искрились, как было бы светло, но пока это не так, я не люблю их – я не люблю теней и отражений, и если ты тень, уйди с дороги идущего к свету или стань прозрачным, как хрусталь, если не можешь стать светом. Я не свет – не под силу это ведь человеку, – но отражением быть тоже не хочу. Я хочу быть прозрачным, чтобы искриться и переливаться на свету, а что искрится, то не имеет тени. Может, она ушла не зря? Может, это знак? Вначале эта мысль мелькала у меня в голове, лишь мелькала, но когда ночью я увидел радугу, то понял, – да, это знак: Город близок...
Ночью шел дождь, а вокруг не было ни деревца, – я уже ушел с прежнего места и искал теперь где посуше, для ночлега, но никак не мог найти ничего подходящего. А потом в какой-то момент поднял голову и замер: шел обычный осенний дождь, но ласковый и теплый, и в бледно-белесом небе рассеянно мокла луна, и капли дождя сверкали в ее свете, мерцая всеми оттенками и бликами. Я замер – это была словно нарисованная кем-то картина: над темной спящей землей в пустынных просторах ночного неба, запутавшись в паутине лунного света, дрожала и переливалась радуга – радуга ночная.
И я знал, что Город близок, – ведь в небе висела ночная радуга и шел дождь, хотя ни одного облачка не было – небо было чисто, – но какое мне до этого дело? Я брел под дождем по ночной равнине, дождем теплым и моросящим, и только улыбался сам с собой, – я чувствовал приближение Города...
* * *
...Настю положили в психиатрию и выписали лишь в середине февраля, когда к ней приехала тетка, двоюродная сестра ее отца, – шустрая сухонькая старушка с быстро бегающими недоверчивыми глазками, вселившаяся в настину квартиру и взявшая над ней попечение. Я разговаривал с настиным врачом, но ничего определенного он так и не сказал, – как понял, с диагнозом он затруднялся, прогнозировать не брался, хотя в целом по его уклончивым ответам складывалось впечатление, что дела обстоят не очень хорошо. С самой Настей, когда она лежала в больнице, я виделся только один раз. Вначале меня к ней не пускали, но когда разрешили, то я и сам пожалел. Это было тяжкое зрелище: передо мной равнодушно сидела худая, совершенно незнакомая мне женщина с растрепанными волосами, застывшим, маскообразным лицом и отсутствующим взглядом, лишь отдаленно напоминавшая Настю, а вокруг – серые больничные стены, белые потолки и пропитавший всё запах человеческого горя и безысходности, – Настя меня даже не узнала. Я уходил оттуда буквально раздавленный всем увиденным, а когда вышел за ворота больницы, понял, что не смогу больше сюда прийти, – я не мог видеть Настю в этих стенах, это было выше моих сил. И я не ходил к ней – я ждал, робко надеясь на ее выздоровление, сам плохо веря в это, – у нас могут вылечить тело, да и то не всегда, но кто вылечит душу? Я ждал, а когда узнал, что ее выписали и находится она дома под присмотром Антонины Сергеевны (так звали тетку), в тот же день пошел к ней. Я давно не видел ее, и у меня всё еще теплилась надежда, что, может быть, всё изменилось к лучшему – ведь выписали же! – сам, впрочем, понимая, что выписка из таких больниц ни о чем еще не говорит.
Дверь мне открыла Антонина Сергеевна. Когда я сказал, что пришел к Насте, она подозрительно покосилась на меня, но впустила – меня она уже немного знала, к тому же я как-то помог ей по мелочам, когда она здесь устраивалась. Я прошел в настину комнату – Настя была у себя. Она неподвижно сидела у окна и оцепенелым, безучастным взглядом смотрела, как на город опускаются вечерние сумерки.
– Здравствуй, Насть, – я неловко замялся в дверях.
– Здравствуй, – тихо-тихо, словно далекое эхо, ответила она, но не повернула даже головы.
Я робко приблизился к ней – я всё еще на что-то надеялся.
– Как у тебя дела?
Но в этот раз она ничего не ответила – или просто не расслышала? Я встал перед ней, и сердце мое сжалось – передо мной сидела Настя, но как она изменилась! Она похудела – глаза запали, кисти рук почти что просвечивали, но самое страшное было это выражение ее лица – застывшее маской, бледное до обескровленности и взгляд неподвижный, отсутствующий, ушедший в себя. Ее глаза потухли, я не видел в них Насти. Сердце тоскливо сжалось, и, не зная что сделать, я присел перед ней на корточки.
– Как твое самочувствие?
– Хорошо, – также тихо и отстраненно ответила она, но по-прежнему безучастно смотрела в окно; голос ее был отрешенным, словно чужой, не ее.
Мне хотелось отвернуться – мне было больно смотреть на нее, но я робко коснулся ее рук – они были холодны как лед.
– Ты помнишь меня?
– Да, помню, – она говорила, но ни в лице, ни во взгляде ее ничего даже не изменилось. – Ты Саша.
Я закусил губу: она говорила всё правильно, но говорила будто бы механически, не понимая или не вслушиваясь в смысл говоримого, – голос ее был здесь, но сама она находилась где-то далеко-далеко, – голос отвечал сам.
– Настя, милая, – я с болью глядел на нее, сжав ее ладони в своих руках, – ты ведь действительно помнишь меня? Ты ведь помнишь, как мы встретились, как подошла ты ко мне на улице, помнишь ведь?
Настя наконец-то повернула голову и посмотрела на меня своим пустым взглядом.
– Ты злой, – она выдернула ладонь из моих рук. – Зачем ты прячешь лицо под маску?
Я вздрогнул.
– Настя, милая, очнись! – я схватил ее руки, но она отталкивала меня.
– Ты злой, злой! Зачем ты в маске?
– Настя, что с тобой? О чем ты? Это ведь я, Саша, Александр! Ты не узнаешь меня? Настя, милая, ну очнись!
– Я знаю, ты злой, – упрямо твердила она с отсутствующим, невидящим меня взглядом, – у тебя нет глаз, а только дыры, и губы как кровь. Я знаю, ты злой, ты ходишь в маске.
– Настя, очнись, милая! Очнись! – я тряс ее за плечи, – Ты ведь не узнаешь меня! Очнись!
– Ты злой, уходи от меня, – она оттолкнула мои руки и с равнодушным видом отвернулась к окну, перестав даже обращать на меня внимание.
Я понял – это всё, финал, всё кончено...
За окном на город опускалась ночь, долгая зимняя ночь, такая же, как прежде, – белоснежная, холодная, тихая, – но другой была Настя, прежней Насти не было. Я понял, что надежды нет, что душа ее повреждена неисцелимо, но мне было страшно поверить в это – страшно! Страшно поверить, что уходит близкий человек, без которого мир будет пуст, так нестерпимо пуст. Я знал, что Настя не вернется, – она ушла в свой зачарованный замок тысячи зеркал. Но всё равно, то ли во что-то еще веря, то ли просто от отчаяния, я тискал ее холодные, бесчувственные ладони, я тряс ее за плечи, я горячо шептал, в слепой безысходной надежде заглядывая в глаза, – я умолял, просил ее очнуться, проснуться – ведь не умерла она, а спит! Но всё было тщетно: Настя с равнодушным видом сидела у окна и, не обращая на меня внимания, безучастно смотрела за стекло, а на лице-маске застыла странная, словно гримасничающая улыбка – улыбка равнодушия. Да, не умерла она, а спит, но ведь хоть тысячу раз скажи я ей «талифа, куми», ничего ведь не изменится! Ведь ничего нельзя изменить в этом мире! Всё было тщетно, и только когда я заплакал, на какой-то миг показалось, что Настя услыхала меня: лицо ее вдруг вздрогнуло, задрожало, а в прежде оцепенелых глазах мелькнуло что-то детское, робкое, но тоскливое, и на мгновение я увидел перед собой прежнюю Настю, только испуганную, затравленную, но это была Настя, которую знал. Это было лишь мгновение – через миг ее лицо вновь неподвижно застыло, неподвижно застыли и глаза, и только на губах почему-то появилась знакомая мне улыбка, от которой раньше у меня всегда хорошело на душе, – робкая, открытая и доверчивая, – но сегодня от нее мне стало страшно: улыбка настина, но лицо-то ведь чужое! С лица ее на меня смотрела Женщина в маске, смотрела и ухмылялась, и лишь эта улыбка на кончиках губ, совсем детская, напоминала, кто передо мной. И я плакал, я целовал ее руки, ее холодные, бесчувственные ладони, но она не обращала на меня внимания, а только улыбалась – робко, стыдливо, как умела, – но лицо и глаза были чужими и совсем не улыбались, а оцепенело застыли в пустоте. Я плакал, обняв ее колени, боясь даже взглянуть на ее лицо, плакал беззвучно, но не таясь, – ведь никто не сможет мне вернуть человека, никто в целом мире! Зачем мне тогда ваша жизнь, что подарили? Зачем? Ведь неблагодарный я! Ведь проклинаю я дар ваш, проклинаю всё, слышите, и мира вашего божьего тоже не принимаю! И плевать мне, чем грозить вы будете, плевать мне и на проклятье вечное, и на гибель души своей бессмертной! Что мне душа, что мне проклятье? Хоть сейчас готов отдать ее кому угодно – отдать, не продается ведь душа, отдать хоть черту – забирай ее, рогатый, всё забирай! ведь всё равно мне, всё мне без разницы! Ведь всё равно мы будем счастливы, милая, слышишь, будем! Только не улыбайся так, я же говорил тебе, не улыбайся так, милая, ведь все беды наши от улыбок наших горьких! Улыбнись лучше радостно и счастливо, и счастье придет, а не придет, ну и черт с ним, провались оно к дьяволу! Ведь всё равно мы где-нибудь еще встретимся, всё равно ведь где-нибудь будем счастливы – хоть в аду, в геенне огненной, хоть в смерти вечной, – не может ведь человек так исчезнуть, слышите, не может! И счастливы будем, как бы ни хохотали над нами небеса, – только не улыбайся так, милая, не улыбайся!
Я плакал, уткнувшись ей в колени, а она по-прежнему тихо улыбалась, блуждая невидящим взором в пустоте своего зачарованного замка, по его мертвым и безлюдным коридорам, пропахшим горем и безысходностью, слушая, как тихо-тихо идут в его ночной тишине те сломанные часы. Я плакал, а ее холодные ладони бережно гладили мои, гладили сами, словно сохранилась у них какая-то память об этом, но это были только ладони, а с лица ее так и не сходила застывшая маска. Я плакал, и мы были вдвоем – вдвоем в этой маленькой комнатке – и одни в этом бескрайнем мире, и из-за окна на нас безмолвно смотрело ночное небо, усыпанное яркими зимними звездами...
* * *
...Я чувствовал приближение Города – он приближался, ведь утром от меня ушла память, и поэтому я знал – Город близок...
Она ушла незаметно. Я сидел и смотрел на горы, освещенные солнцем, а я уже подошел к горам, и снежные их вершины искрились в его лучах. И мне захотелось вспомнить, когда я их видел в первый раз, но ничего, как ни пытался, вспомнить не смог – память исчезла, хотя то, что она была, я помнил – это единственное, что, казалось мне в первый момент, оставила она мне на память, – память о себе.
Вначале я испугался и бегал искал ее: я заглядывал под камни, искал в кустах, в траве, обшарил ручей, но ее нигде не было. Устав от поисков, я уселся на валун и стал думать: где я мог ее потерять? Может, она ушла с тенью? Но я помнил, что вчера вечером и сегодня утром, сразу после сна, она еще была, а тень ушла раньше. Мне не нравилось это – я не хотел расставаться с памятью, ведь это не тень. Память не тень и не отражение прошлого – она свет оттуда, свет того, что было, но чего уже нет, а я люблю свет и то, чего нет. Легко любить то, что есть, но, спрашивается, зачем его любить? Оно уже есть – чего же еще ему надо? Пусть радуется тому, что есть, что существует, – этого достаточно для радости. То ли дело то, чего нет, – ведь ему так трудно, ведь его нет. Я люблю память – потому что без нее нет ничего, без нее всё убегало бы от нас, всё ускользало и утекало бы, как песок меж пальцев. Откуда бы я знал, что солнце это солнце, если бы не помнил, что оно было и вчера? Может, я вообще ничего не вижу и не слышу, а только вспоминаю? Надо мною вот небо, на нем вот облака, вдали горы, но откуда мне знать, есть ли это или это только чьи-то воспоминания, а я их просто вспоминаю? Может, они даже мои, – наверно, я их забыл когда-то. Может, кроме памяти, вообще ничего нет – только чьи-то воспоминания, кем-то и когда-то забытые.
Я долго сидел так, а потом мне пришла в голову мысль: а может, она что-нибудь забыла, когда уходила? Я ведь хорошо знал свою память, она всегда у меня страдала рассеянностью. И я не ошибся! Оказалось, что многое она то ли забыла, то ли просто не захотела брать с собой: я помнил многие слова, помнил, что такое земля, небо, солнце и, конечно, то, что иду в Город, – это для нее оказалось тяжеловатой ношей, чтоб унести с собой. Только никак не мог вспомнить, живой я или меня уже нет? Ведь то, что я думаю, еще не говорит, что я существую. Может, то, чего нет, тоже думает? Ведь ничего, по сути, про него не знаем, а судить вот, что может оно, а что нет, беремся. Может, то, чего нет, только и делает, что думает, – а что ему еще делать, если его нет? Только думать и остается. Наверно, меня тоже нет – ведь я тоже только и думаю. Тени нет, памяти нет – что может еще от меня остаться? Только слова. Может, я всего лишь слово? «Я», «я», «я»... – я прислушался. Да, получается, что только слово (скорее, даже буква), и ничего больше. И я принялся играть в слова: я чертил подобранным рядом прутиком на земле всякие слова и пытался отгадать их, заодно узнавая, помню ли их или нет. И многое ведь угадывал! Если бы все люди в один день прекрасный забыли все слова, я бы мог стать великим отгадчиком. Я бы сидел на высокой горе, а ко мне приходили бы со всех концов и весей: «О, Великий Отгадчик, объясни, что слово сие означает?» И я бы им объяснял – что, мне жалко придумать, что ли, что-нибудь, если они сами не могут или бояться это сделать? Всё равно никто ничего не помнил бы. И я тихо смеялся. Да, я мог бы быть Величайшим Отгадчиком – легко ведь отгадывать то, чего сам не помнишь. Да, мог бы быть. Бы и быть. Я начертил их на земле – «быть» и «бы». Похожи ведь, верно? Только вот не знаю, «бы» ли – недосказанное, недописанное «быть» или, наоборот, «быть» – воплотившееся «бы»? Разница между ними всего-то лишь какое-то «-ть»! Я почесал голову. Хотя насчет «всего-то лишь» я, конечно, перегнул. Это только кажется, что всего-то лишь: ведь это «-ть» – это целая пропас-ть, пропасть, что преграждает дорогу туда, где желанное «бы» становятся действительным «быть». Я хмыкнул. Всего-то лишь какое-то «-ть»! Я покатал его на языке и замер, прислушиваясь к нему: «-ть... -ть... -ть...» Словно далекое эхо слова «смерть» – эхо из пропасти без дна. Вот ведь как получается: «бы» и «быть», а между ними – «смер-ть», «пропас-ть». Я вдруг понял, что надо, чтобы «бы» стало «быть», – надо только через пропасть эту перемахнуть. Но разве я не смогу этого сделать? Ведь на другом берегу меня ждет мой Город. Если очень захотеть, можно и горе сказать – перейди! – и она перейдет. Надо захотеть только сильно, – мы ведь даже хотеть такого боимся, но мне ничего уже не страшно – мне всё равно, всё мне без разницы. Я знаю: если захочу, я пропасть эту «аки посуху» перейду. Отец Яков говорил же: над пропастью можно висеть и не падать, а на земле стоишь и проваливаешься, а я не люблю проваливаться, тошнить сразу начинает, я лучше висеть буду, но лучше перелететь через пропасть эту. И почему люди не летают? Наверно, потому, что для счастья созданы, а не для полета. Но мне всё равно – что мне стоит через пропасть какую-то перемахнуть? Ее ведь не обойдешь, не объедешь. Хотя, может, ослышался я с эхом этим? Если «жить» крикнуть, то тоже ведь такое же «-ть» получится. Я усмехнулся. Странно: что «жить», что «умереть», а одно и то же получается, конец один – «-ть». Странно ведь – слова все эти, «жизнь, смерть», «жить, умереть», все на одну букву кончаются. И буква-то особенная! «Ь» – есть буква, а звука нет: написать, оказывается, можно и то, чего сказать нельзя. «Ь» – не буква, а безмолвие какое-то сплошное, тишина в ней только и слышится, и сама она знак тишины этой. Так что вначале было, может, и слово, но в конце только тишина выходит – и у жизни, и у смерти. Странные, вообще, эти штуки – слова. Сами вроде их придумали, а отгадать не можем.
Я долго играл в слова, а потом, когда надоело, стал смотреть по сторонам, и без памяти ведь оказалось еще интересней смотреть на всё! Смотришь порой на что-то, а вспомнить никак не можешь – всё внове, всё в диковинку, будто родился. При этой мысли я почесал затылок. А может, я действительно только что родился или рождаюсь? Может, поэтому всё как-то не так, не помню ничего и тени еще нет? А впрочем, я, скорее, умер уже или сплю, – черт его разберет, всё ведь может быть в этом мире, и всё сразу. Я махнул рукой – какая разница! Лучше любоваться светом этим белым, – хоть и не помнишь многого и не понимаешь, что к чему, но всё равно интересно. И чего это у людей манера такая дурная – всё, что нравится, что интересно, сразу узнать хотят, что это да зачем, руками щупают, ковыряются, спорят. И, спрашивается, зачем? Нравится – смотри-любуйся, а не нравится – отвернись. Чего там еще «изучать, познавать»? Глупости сплошные. Нравится мне на луну смотреть, когда небо ясное и высокое и звезд – тьма, а вот шар она или только квадрат круглый, далеко ли иль близко, мне без разницы и знать не хочу, – я и сам могу придумать о ней, чего надо. Что, если завтра узнаем, что воздух это и не воздух вовсе, а жидкость какая-нибудь чудная, то что, дышать перестанем? Глупости одни все эти премудрости, хотя и в них поиграть можно, если интерес к ним имеется, только всерьез слишком к ним, пожалуй, относиться не надо, – а то слюнями друг друга забрызгаем. Ничего ведь серьезного нет на этом свете – всё игра одна и видимость сплошная. И дьявол, наверно, всего лишь шутник большой, а мы просто по серьезности своей ограниченной и умишкам евклидовым его за злодея какого-то держим главного, шуток его не понимаем. Или это не он шутит, а Кто-то повыше?
...Память ушла утром, но в ту же ночь я видел ее во сне: она сидела на том же камне, где сидел днем и я, – или это я и был? – сидела в дорожном плаще. Я спросил у нее: куда ты собралась? А она улыбнулась и ответила: в Город, но не бойся, я покидаю тебя не навсегда, всё ведь возвращается, я иду в Город, там и встретимся. Потом она встала с камня и пошла в сторону гор. И тогда я понял, что Город совсем близко, что скоро тоже буду там. Ведь я не Странник, чтобы искать и не находить, жаждать и не насыщаться, путь мой ведь, наверно, не бесконечен, и я должен найти то, что ищу, – я могу себе позволить это, потому что этого хочу...
* * *
...Я стоял у окна и оцепенело смотрел на улицу, – на улице опять шел снег.
Вчера я снова был у Насти – она перестала даже узнавать меня, – а посещавший в тот день ее врач, этакий красавец-аристократ зрелых лет, черноволосый, изящно зачесанный, только смиренно разводил руками, – мол, бессилен помочь, я не Господь. Но это было вчера, а сегодня я был, наверно, даже спокоен – спокойствием завороженным и оцепенелым, спокойствием сна, так как знал, что долго так продолжаться не будет, что-то должно измениться – без разницы что, разве просто так я видел вчера такой странный сон? Там я тоже стоял у окна: я стоял у окна и помню, что ничуть не удивился, а только слегка вздрогнул, когда ясное зимнее небо без единого облачка внезапно прорезала с востока на запад молния, и как после этого побежали по небосводу, словно по яичной скорлупе, мелкие трещины – небо начало медленно-медленно, как в замедленной киносъемке, рассыпаться. Я помню, что был спокоен, и спокойно смотрел, как сыпались на заснеженный город осколки небес, сыпались стеклянным дождем, – неровные, но сверкающие, с зеркальными поверхностями, издавая при падении на мостовую тихий хрустальный звон, – казалось, где-то далеко-далеко звонили в колокола. Какой-то старичок в неряшливом пальто, проходивший под окнами, удивленно остановился. Воровато оглянувшись, но так и не удосужившись поднять голову, схватил он с тротуара один такой осколок-зеркальце, схватил и прижал к груди, а затем, еще раз воровато оглянувшись, бросил быстрый взгляд в это зеркальце и, внезапно побледнев, отшатнулся. Я открыл окно. Что он мог там увидеть? В комнату ворвался ветер и швырнул на подоконник вместе с пригоршней снега такой же осколок. Я помню, как осторожно взял его в руки, – он был легкий, почти невесомый, но чуть обжигал холодом. Тук-тук, есть кто дома? Я заглянул в небесное зеркальце, заглянул и тоже вздрогнул: оттуда на меня, гримасничая и ухмыляясь, смотрела Женщина в маске, – но вздрогнул только от неожиданности. Кто она мне? Я презрительно усмехнулся – ведь я тебя знаю, маска, мне ли тебя бояться? А она ехидно скривила свои неестественно яркие губы и тихо прохрипела мне, давясь от смеха: можешь меня не бояться, тешь свое самолюбие, но от судьбы ведь не уйдешь! И затряслась от смеха уже открыто: ты же хотел любить свою судьбу? так люби меня! И потянулась ко мне ярко-красными губами. Это было чересчур даже для сна – я помню, как швырнул осколок о подоконник, как ярко брызнул он, разбившись вдребезги, оставив за собой лишь горстку хрустящего крошева. Я помню, что мне стало муторно и противно. Тварь! С самой скоро труха посыплется, а туда же, любви ей подавай! А потом мне вдруг стало смешно от этой мысли и я тихо прыснул. Старая кошёлка! Много хочешь! А за окном продолжался стеклянный дождь – осколки небес всё сыпались и сыпались. Тротуар на нашей улице был грязный, заплеванный, и лишь осколки поблескивали на нем сверкающими точками. Прохожие останавливались, удивленно разглядывая их под ногами, но головы никто так и не поднял, пока не пошел совсем другой дождь. Мужчина в плаще, стоявший у остановки напротив, раскрыв и недоверчиво поднеся свои ладони к лицу, изумленно разглядывал их – на них бесформенными пятнами расползались капли этого странного зимнего дождя, – капли были алыми. Я видел, как вздрогнул мужчина и, не веря в происходящее, но в страшном предчувствии, с замиранием поднял голову, поднял и неподвижно застыл с застрявшим криком в горле. Я спокойно поднял глаза: над белым заснеженным городом вставало новое небо – темно-багровое, угрожающе нависающее, оно полыхало тревожным заревом, а сквозь его трещины сочилась кровь, и лился дождь, теплый и алый. Я видел, как тускло заиграли на мертвенно-бледных, окаменевших лицах прохожих зыбкие отблески новых небес, где неудержимо разгоралось новое, ослепительно черное солнце, опаляя всё вокруг своим холодом, заливая город темно-пепельным сиянием, вслед за которым, одна за другой, зажигались в новом небе и новые звезды – такие же черные. Я помню, что был спокоен и даже не сдвинулся с места, а лишь оцепенело смотрел на эту картину: белый город под багровым небом, залитый светом черных сверкающих светил. Я не сдвинулся с места и тогда, когда увидел, как, вздрогнув от внезапного толчка, словно карточные рушатся одно за другим окружающие дома и все здания города, превращаясь в безмолвные курганы, а вместе с ними рассыпаются неподвижные, скованные немым ужасом фигурки людей, рассыпаются в прах, оставляя за собой лишь горстки песка – серого и грязного. Прах в прах, тлен в тлен... Я видел, как летели над мертвым городом мертвые лебеди, – я почему-то знал, что они мертвы, но они всё также, со слепым, уже ни во что не верящим упорством летели куда-то вдаль, на юг, в те теплые, но не существующие края, летели упрямо, в отчаянной надежде всё же достигнуть их и навсегда покинуть этот мир-кладбище, насквозь пропахший тоской и безысходностью. Они летели и что-то прощально кричали своими пронзительными голосами – белые-белые, ослепительно белые в истекающем кровью небе, сверкая белоснежными крыльями в темных лучах, отливая белизной под светом угольных звезд. Они летели под нескончаемым алым дождем, но крылья их оставались белыми, и ветер разносил их крики по бескрайним просторам застывшего мира – нового мира, мира вечности и тишины. Я помню, что меня вдруг охватил тогда непонятный смех, – я смеялся и не мог остановиться. Вот она ведь ваша новая земля и новое небо! И ни плача, ни вопля теперь больше не будет, ибо прежнее уже миновало, ибо ни вопить, ни плакать теперь будет некому...
Я уткнулся лбом в холодное стекло, – за окном падал снег. Откуда такие странные сны-наваждения берутся? Ведь я твердо помнил, что не спал в тот момент, когда видел всё это, – я действительно стоял тогда у окна. Но ведь и город сейчас на месте, и небо обычное, голубое. Или наваждение то, что вижу сейчас, а города уже нет? Я усмехнулся – «всемирный иллюзион» продолжает свою работу. Только почему-то хочется крикнуть: сапожники! смените ленту! Хотя, скорее всего, «киномеханика» тут и нет – только «аппарат» сам работает себе потихоньку, всеми забытый, работает и нас «развлекает». А может, предвиденье какое-нибудь или, наоборот, было всё это уже когда-то? Наверно, я больной человек, но я знал, что это был знак, – что-то будет скоро, может даже завтра, может потому, что хочу этого. Завтра ведь мой день рождения – двадцать шесть лет, две чертовы дюжины...
* * *
...Я сидел на берегу, – речушка была небольшой, но быстрой, бравшей начало где-то в горах. Река что-то ворчала, шумела, фыркала, но я смотрел на заходящее солнце – оно было сегодня необычным: огромное, словно распухшее от старости, занявшее половину небосвода, и самое странное, что на багровом диске отчетливо виднелись трещинки, как на лопнувшей яичной скорлупе. Глядя на них, мне подумалось, что, наверно, недолго ему еще светить миру, – оно стало слишком старо, старо как мир, а мир бился в агонии заката, и какой-то голос внутри шептал мне, что завтра, может быть, рассвета и не будет, но это будет завтра. Не знаю, почему мне так казалось, – может, потому, что хочу этого, – разве этого недостаточно?
После восхода луны начался дождь, но сегодня всё было необычным – в какой-то момент я увидел, что он замер. Я сидел на прибрежном склоне, обхватив колени, закрыв глаза, подставляя лицо дождю, – мне нравилось, как капли скатываются теплыми струйками по щекам, лбу, волосам, оставляя за собой лишь мокрые дорожки, но потом всё прекратилось. Кончился? Я открыл глаза, открыл и удивленно застыл: дождь не кончился, он просто замер – его капли, радужно искрясь и переливаясь в лунном свете, висели в воздухе и не падали. Их можно было даже трогать руками, и тогда они лопались и растекались на моих ладонях – разве это не чудо? Вместе с дождем замерло и всё вокруг. Застыли причудливыми фигурами волны на реке, – ее поверхность блестела, дрожала, но всё движение замерло в ней до дна – ее воды были прозрачны как стекло. Я видел, как пенистый, выше обычного взметнувшийся гребень завис в почти невозможном положении, и казалось непонятным, как он держится. Замерло всё вокруг – замер ветер, перестав колыхать траву, не шумел перелесок на том берегу и облака над головой остановили свой бег. Я видел, как застыла над косогором лебединая стая, пролетавшая на юг, – крылья лебедей оцепенели на взмахе, подрагивая от напряжения, но были бездвижны. Это длилось несколько мгновений – или часов? – а затем дождь ожил и всё стало как обычно, всё пришло в движение. Всё стало как обычно, но я только тихо смеялся – ведь я уже знал, что Город близок...
Да, Город был близок. Я слышал, как заунывно, будто о чем-то плача, запела наша старая земля, – это была прощальная песня, песня без слов и смысла, без конца и начала. Она пела медленно и тихо, пела низким, идущим из ее темных недр голосом, упрямо старавшимся взмыть ввысь, всё выше и выше, словно пытаясь наконец-то освободиться от своей земной тяжести и вознестись к таким высоким и недосягаемым небесам. Земля пела и глухо стонала от неизбывной тоски, от несбывшихся мечтаний, и вместе с ней хрипло стонали высокие горы, подхватывая эту унылую песню, – горы подхватывали и внезапно смолкали, смолкали и подхватывали вновь. Горы пели о своей далекой юности, о тех днях, когда и они были молоды, когда и они умели смеяться, но они уже не смеялись, а только пели, и пели уныло, а смеялся лишь я, а со мной смеялся и ветер. Ветер смеялся насмешливо и злобно, радостно кружась в восторженном и трепетном танце, танце дерзком и легком, – ведь это был танец смерти. И ветер пел, пел звонко и беззаботно, играя осенней паутиной, швыряясь палой листвой. Я слышал всё это, слышал, как кружится вокруг меня ветром сама смерть, – но что мне жизнь? что мне смерть? И я только улыбался, подставляя лицо дождю. Ведь Город был близок – я чувствовал это...
* * *
...Я проснулся поздно, дома никого уже не было – мать ушла на работу, оставив на столе открытку с поздравлением и записку: «На обед не приду, подарок – вечером». Сегодня было двадцать шестое число и мне исполнялось двадцать шесть. «26» и «26» – я равнодушно усмехнулся, – совпадение, которое бывает в жизни только раз.
Я одевался вяло и заторможенно – мне казалось, что на меня кто-то смотрит, сковывая и удерживая, я чувствовал на себе чей-то взгляд, словно бы взгляд изнутри, из ниоткуда, и я не мог оторваться от него, хотя никого не видел. Всё давалось мне с трудом, как в тяжелом сне, когда хочешь двинуться и не можешь, а иногда я и вовсе неподвижно цепенел, только потом замечая, что остановился, – в такие мгновения я чувствовал, как замирает само время, застывая бесконечными секундами-каплями, как холодеют ладони и начинает покалывать в пальцах, а в голове – звенеть тишина. Я знал, сегодня что-то будет, но мне было всё равно, – то страшное, завораживающее спокойствие, что пришло ко мне в том странном позавчерашнем сне, не отпускало меня и сегодня.
Я долго надевал брюки, долго надевал носки, но на рубашку сил у меня уже не хватило, и я поплелся в ванную в одной майке. В ванной я лишь равнодушно взглянул на себя в зеркале – оттуда на меня смотрело чье-то чужое лицо: бледное, похожее на маску, со странно заострившимися чертами и потухшим взглядом. Но я только скривил губы, – какая разница, я это или нет. Я опустил глаза и... застыл: перед зеркалом лежала бритва. В первый миг я непонимающе таращился на нее. Это была старая опасная бритва с потемневшей ручкой в мелких пятнах и небольшой надтреснутостью в уголке, но лезвие было хорошее – стальное, отточенное до блеска, хоть и длиннее обычного. Эта бритва была мне знакома...
...Когда тетка Насти, Антонина Сергеевна, въезжала в квартиру, – я как раз с ней только что познакомился в больнице, когда приходил к Насте, – она сразу затеяла большую уборку и попросила меня придти и помочь ей, и я не отказал. В квартире был бардак и разгром. Соседка-пенсионерка, что звонила мне, рассказывала, что слышала, как металась по квартире в тот вечер Настя, как что-то билось, что-то гремело, кто-то смеялся, – в квартире были разбиты все зеркала, что имелись: полы в ванной, прихожей и зале были усеяны их осколками, многие вещи оказались сдвинутыми или перевернутыми. Я прибирался в зале, когда ко мне прибежала Антонина Сергеевна, убиравшаяся в ванной. Губы ее дрожали, а глаза испуганно бегали, – в руках она боязливо, двумя пальцами, держала бритву с потемневшей ручкой – на ручке виднелись бурые пятна.
– Вот, под раковиной нашла, – она вся тряслась. – Уж и не знаю, как она здесь очутилась, утром ведь ее не было, точно помню. Да и знаю я бритву эту, выбрасывала уж один раз.
– Выбрасывали? Когда?
– Дяди Якова эта бритва, настиного дедушки по отцу, тот по старинке всё брился, я ведь часто у них гостила, когда жив он был. А выбросила я ее весной прошлой, когда Настя себя в первый раз порезала, я тогда тоже приезжала, жила здесь, пока она в больнице лежала. А бритву тоже в ванной нашла, в крови была она, я и выбросила ее побыстрей, от греха подальше, уж и не знаю, как она обратно к Насте попала.
– Может, не та? – я взял ее у Антонины Сергеевны и повертел в руках. – Спутали, может?
– Та, та. Я хоть и старая, а на память пока что не жалуюсь, даже вот трещинку на ручке помню, она самая, выбросить ее надо, выбросить побыстрей, кровь ведь на ней настина. Только подальше отнести ее надо, я ее ведь, дура старая, в мусоропровод выбросила, а вот ведь как вышло. Отнеси ты ее подальше куда-нибудь, закопай, что ли, страшно мне что-то от нее, кровь ведь на ней...
В тот же день, возвращаясь домой, я выбросил бритву с моста в канал, а вот теперь она вновь лежала передо мной, поблескивая своим лезвием. Я поднял взгляд – я уже знал, кто здесь. И я не ошибся: из зеркала на меня смотрела Женщина в маске. Она смотрела молча, насмешливо кривя неестественно яркие губы, а в темных провалах глазниц зияла пустота, но я уже справился с собой.
– Зачем ты пришла?
Она пялилась на меня, но молчала. Я задрожал.
– Что ты на меня так уставилась, тварь?! Тебе мало того, что отняла? Мало?
Я чувствовал, как медленно разгорается во мне самое настоящее бешенство и злоба – тяжелая, холодная, глухая, – застывший в груди лед сдвинулся и начал закипать. Сдерживая себя, я усмехнулся, зло и с ненавистью глядя в ее пустые глазные щели.
– Я ведь знаю, зачем ты пришла. Думаешь, не догадываюсь, зачем здесь эта бритва? Только ошибаешься, если думаешь, что боюсь я чего-нибудь, – я презрительно скривил губы. – Человек, конечно, тварь слабая, только не доводите слабых до черты, иначе переступят и не удержишь.
Я, не спеша и не спуская глаз с зеркала, взял в руки бритву – я знал, что я сделаю, только никогда я не был так спокоен, как в эти минуты.
– Эй, ты! – оскалившись, окликнул я ее. – Ты ведь за мной? Да? – я коротко и зло рассмеялся, меня била мелкая нервная дрожь. – Так получай!
И я хлестко, с силой полоснул себя по руке – в первый миг я ничего даже не почувствовал, а лишь увидел, до конца не поняв увиденного, как брызнула фонтанчиком на блестящую холодную поверхность зеркала тонкая алая струйка...
...Я не знаю, сколько прошло времени – часы, секунды или минуты, – я смотрел в зеркало, а оттуда на меня смотрел человек с бледным окаменевшим лицом и неестественно искривленными, будто нарисованными губами – это был я. Я понимал, что сделал, понимал, может быть, даже слишком ясно, понимал, что еще не поздно (я не успел потерять много крови), но знал, что ничего для своего спасения делать не буду, – что-то огромное, невыразимо огромное застыло в голове, придавило меня словно скалой, и я не мог шелохнуться. Я просто знал, что это смерть, – я видел, что кровь у меня почему-то не сворачивается, хотя несвертываемостью никогда не страдал. Я знал, и это заворожило меня целиком и полностью, – лишь в какой-то момент мелькнула глупая мысль, что так и не узнаю, что приготовила мне мать на день рождения.
Мне становилось хуже – я прислонился к стене, но не мог оторваться от зеркала: я смотрел и видел, как медленно, но неумолимо наползает на мое бледное лицо такая знакомая маска – гримасничающая, ухмыляющаяся. Маска долго и молча взирала на меня своими пустыми щелями – или это я и был? – взирала и насмешливо улыбалась, а затем вкрадчиво прошептала:
– Вот я и пришла.
– Разве я тебя звал, костлявая? – я попытался улыбнуться, но губы не слушались меня, меня мутило.
Она усмехнулась.
– Я могу приходить в любую минуту, ты сам это знаешь. Только имя мне не Смерть, а Судьба.
– Нет, – мне становилось всё хуже и хуже, но я, крепко стиснув зубы, упрямо помотал головой и тихо выдохнул, – всё ты врешь, проклятая...
Маска презрительно скривила губы.
– Ты говоришь.
Меня внезапно захлестнуло бешенство.
– Всё ты врешь, сука, врешь!
Я уже не смотрел на залитую кровью руку, на алую лужу у ног, – тяжело дыша и подрагивая всем телом, я с нескрываемой ненавистью смотрел в зеркало. У меня кружилась голова, перед глазами плыли разноцветные круги, но я стоял и, зло стиснув зубы, упрямо шептал:
– Ты врешь... ты врешь, тварь... всё врешь... ты – ничто, и имя тебе – ничто...
Она рассмеялась и покачала головой: говори, говори! И я не выдержал – я грохнул кулаком по зеркалу. Зеркало разлетелось вдребезги. Покачиваясь, я тупо разглядывал лежащие в крови осколки, – с другой руки тоже кровоточило.
– Глупец!
Я вздрогнул и медленно, не веря своим ушам, поднял голову – всё закружилось: на прежнем месте висело зеркало, точно такое же, а из него, по-прежнему ухмыляясь и гримасничая, глядела на меня Женщина в маске.
– Глупец! – Она затряслась от смеха. – Какой глупец!
И я вновь грохнул по зеркалу. Зеркало, звеня, посыпалось на пол ванной. Хрипло и тяжело дыша, я вытер выступивший со лба пот – мне становилось всё хуже и хуже, меня мутило, в ушах шумело и гудело. Я знал – это смерть...
– И всё-таки... – и вновь раздался знакомый смех.
Я измученно поднял взгляд – это была, конечно, Она. Она насмешливо покачала головой.
– Разве можно не любить свою судьбу, а? Нехорошо, нехорошо!
И поцокала языком. В глазах у меня потемнело, и я из последних сил, с нескрываемым отчаянием грохнул по зеркалу, но всё было тщетно.
...Всё было тщетно. Я бил зеркала, и они сыпались на пол, блестящие, забрызганные алым, и появлялись вновь, с которых, всё также гримасничая, смотрела Она, Смерть, и насмешливо шептала: «имя мне всё-таки – Судьба...» Я бил их, бил голыми руками, изрезанными в кровь, а Она хохотала и кричала мне сквозь звон бьющихся зеркал, что это уже не зеркала, что это – стена! И я знал, что это стена, стена крепче каменной, о которую можно проломить только свою голову, но в слепом отчаянии продолжал бить их, бил и проваливался, безудержно падая в какую-то темную пропасть без дна и света. Я падал, я проваливался, а вокруг падали и кружились в танце осколки то ли разбитых зеркал, то ли расколовшихся небес. Осколки сверкали и звенели, и с каждого на меня вновь смотрела слепым насмешливым взглядом Она, Смерть, смотрела и торжествующе что-то шептала, и этот шепот падал и кружился со мной. Шепот падал и кружился, падал и кружился эхом:
«...пришла, и имя мне – Судьба…
...имя мне – Судьба…
...мне – Судьба…
... – Судьба…
... »
* * *
...Я был в Городе, – в Городе шел дождь, в Городе была ночь.
Я стоял на площади, запрокинув голову, подставляя лицо дождю, а в небе вилась тишина, – стоял, раскинув руки, и тихо смеялся под нескончаемыми потоками, льющимися с выси, мокрый и счастливый, – ведь я слышал, как шептала мне тишина лишь одно слово: «жизнь… жизнь… жизнь…» За прозрачной линзой небес зиял безбрежностью космос и сияли в ледяной дали огненные миры, и небо искрилось надеждой, светлой и хрупкой как хрусталь. Небо искрилось радугой, рассыпаясь яркими, сверкающими брызгами, и звенела в поднебесье надежда, звенела трепетно и тонко, разливаясь в прохладном ночном воздухе колокольным звоном, тем звоном, что когда-то слышал, и всё мне шептало о ней – о жизни и судьбе... Небо было чисто и безоблачно, и ярко мерцали лишь звезды, но дождь всё равно шел, и он тоже шептал мне – судьба... судьба... судьба... И я знал, что это так, знал это всегда, хоть и не всегда помнил. Знал, наверно, в ту далекую ночь, когда впервые увидел Город и ушел из дома; знал, когда встретил Странника, и уж точно знал, когда увидел, как встала с носилок та, что была мертва. Я знал, что где-то там, в далеком заснеженном и, наверно, несуществующем городе, городе-призраке, я безнадежно заплутал в мертвых лабиринтах и зеркальных залах зачарованного замка, но это там, а я здесь – я ведь всегда «здесь». Я ведь всегда знал, что жизнь – это судьба и радость. Разве можно этого не знать? Разве может всякий живущий, будь то тварь или человек, чувствовать иное? А если всё-таки может, то зачем ему тогда жить? Пусть сгинет, а я знаю, что это Судьба, а Судьбу надо любить...
В ночном небе звенела радуга-надежда, звенела и шептала мне только одно слово: «жизнь... жизнь... жизнь…» Радуга звенела и поднималась всё выше и выше, и дождь, лившийся потоком, стал вдруг разноцветным. Разве это не чудо? И я закружился под дождем, я кружился и танцевал, раскинув руки, а вокруг кружился холодный и колючий ветер, ветер смерти. Он злобно трепал мои волосы, он остервенело рвал кожу в лоскуты и ломал кости, но я только смеялся – что мне смерть? что мне ветер? И со мною смеялся и дождь, – его сверкающие струйки тихо звенели, падая и разбиваясь о мостовую, поднимая кучи разноцветных брызг. Он смеялся и шелестел своими босыми ногами по улицам, башням, крышам Города, он уходил со мной, и мы вместе шлепали по лужам, шлепали беспечно и весело, мокрые и счастливые, – разве этого мало для счастья? И дождь звенел, дождь пел звонко и чисто, он пел и тихо играл, прыгая через лужи, барабаня по мостовой, – мы уходили из Города вместе...
...Разноцветный дождь шел долго, заливая всё вокруг своим разноцветьем, а я вновь сидел на берегу той речушки, на том же валуне, – Город ушел, растворившись в своей тишине, превратившись в радугу в ночном небе, но я только счастливо жмурился – ведь дождь остался со мной. Дождь шел долго и всё усиливался – вокруг бурлила, шумела вода, подтапливая и сметая всё на своем пути, – река выходила из берегов. Дождь был разноцветный, и я видел, как стремительно расплываются на поверхности реки красочные круги, пятна, линии, – река окрашивалась всеми цветами, и казалось, что я сижу уже не на берегу, а у края радуги, упавшей на землю. Радуга ворчала, фыркала и несла свои цветные воды дальше, меж берегов, также уже засверкавших радужными отблесками: разноцветными стали прибрежная галька и песчаные косы, разноцветными были травы, перелески и склоны холмов. Я промок насквозь, но прятаться куда бы то ни было не хотел. Я сидел, забавляясь бесхитростной игрой, подставляя дождю ладони и всё пытаясь успеть угадать цвет следующей капли, и почти никогда не успевал, но мне было всё равно. Я подставлял дождю лицо, закрыв глаза, и тихо улыбался, ощущая, как шлепают его прохладные струи по губам, щекам, – ведь ты радость, жизнь...
Дождь становился всё сильней – он хлестал и, казалось, смоет всё. И он смывал: я видел, как дрогнули и стали расплываться прежде четкие силуэты гор, – горы, словно не выдержав напора льющихся с небес цветных потоков, начали растекаться под своей тяжестью, превращаясь во что-то непонятное, в некие причудливые разноцветные массы. Я видел, как стало расползаться радужными изводами небо, – небо плавилось, небо дрожало и переливалось всей палитрой тонов, и засверкали огоньками красок звезды. Видел, как расплывалась линия горизонта, – цветной дождь заливал и ее, – линия теряла четкость, ломалась и в конце концов просто истаяла, растворившись в бушующем вокруг разноцветье. Где теперь земля? Где небо? Одно незаметно переходило в другое, и было непонятно, где кончается первое и начинается второе. Казалось, что на акварель кто-то плеснул воды, и картина потекла – всё смазывалось, смешивалось и смешалось. Была ночь, но было удивительно светло – вокруг бушевала радуга, блистая и мерцая, – разноцветное небо, разноцветные горы и даже сам воздух переливался всеми оттенками, и нескончаемым потоком шел цветной дождь, дождь-радуга. Он хлестал в полную силу, он смывал горы, небеса, смывал деревья и травы, заливая всё новыми красками, еще свежими, яркими и сверкающими. Оставалось только взять кисть, а холст и краски готовы, – взять кисть и нарисовать всё заново: новое небо и новую землю, где ни плача, ни болезни и смерти уже не будет, где прежнее уже миновало…
Я сидел на прибрежном камне, а вокруг бушевал многоцветный ливень. Я сидел на берегу исчезающей реки, превращающейся в радугу, и тихо пел – ведь жизнь это только радость. Ведь ты радость, жизнь, даже если блестят в твоих глазах слезы. Ведь вижу, как бредешь ты, бредешь одинокой, усталой, по обледенелой горной тропе, Тропе Вечности, а ноги твои в крови, взбираясь всё выше и выше, туда, к манящим и недосягаемым небесам, взбираешься и раз за разом срываешься, падая в пропасть без дна и света, пропасть смерти и небытия. Ты больной и бессильной бредешь по этой тропе, Тропе Вечности, бредешь среди смерти и страха, среди боли и зла, но другого пути ведь нет для тебя. Ты бредешь по пустыне, по бескрайней и знойной, по пустыне-вселенной, выжженной ослепительно черным Солнцем Небытия, а вокруг – тени, призраки и миражи. Я ведь вижу всё это, и всё равно ведь ты радость, радость и имя тебе – Судьба...
Ты ведь радость, жизнь, хоть и знаю, что заплутала ты в зачарованном замке, что сидишь ты в зале тысячи зеркал и слушаешь, как тихо-тихо, без остановки идут сломанные часы, а руки твои сами тянутся к холодной отточенной стали. Но ты придешь, и я омою твои руки и стопы в родниковой воде, а потом накормлю хлебом, грубым хлебом надежды, и горьким вином любви, и ты простишь меня за это, у меня ведь другого и нет, ты прости. Ты придешь, и мы не будем плакать, мы будем смеяться и петь – назло смерти, этой глупой и смешной бабе, назло боли, страху, тоске. Мы будем сидеть под разноцветным дождем, промокшие, но счастливые, подставляя ему лица, и его сверкающие капли будут скатываться по нашим губам, щекам, волосам, оставляя за собой лишь мокрые дорожки. И ты будешь подставлять под дождь свои ладони, которые не мерзнут даже в мороз, пытаясь угадать цвет капель, но не угадаешь ни одной и всё равно будешь смеяться. И мы пойдем в этот мир, огромный, бескрайний, и я возьму с собой только кисть, а холст и краски готовы, и я нарисую тебе новое небо и новую землю, где в твоих глазах больше никогда не блеснет слеза, а если и блеснет, то ведь это будет слеза радости. Я нарисую тебе новые горы и новые реки, новое солнце и звезды, под которыми будет звенеть лишь твой смех и улыбка, – ведь ты радость, жизнь, какой бы ты ни была, радость, что пребудет всегда ...
__________________________
«ТАЛИФА, КУМИ»
* * *
– Са-а-ша! Просыпайся. Уже десять.
Я с трудом приоткрыл слипшиеся веки. Декабрьское солнце, тусклое и унылое, искоса заглядывало в комнату, по стенам скользили серые блики. В дверном проеме, неловко переминаясь, стояла мать.
– Встаешь?
Чуть сутулясь, она робко и неуверенно смотрела на меня, теребя поясок халата. Еще окончательно не проснувшись, с тяжелой ото сна головой, я хмуро отвел взгляд.
– Сейчас встану, – и откинулся на подушку. Вставать не хотелось. От ночной «дозы» всё еще слегка мутило.
Мать просеменила к моей кровати.
– Ну вставай, Саш, не надо много спать, убраться еще надо.
Она ласково коснулась моих волос. Меня передернуло.
– Не надо этого, мам! – я раздраженно мотнул головой. – И… и глупостей этих не люблю!
Ее губы мелко задрожали, а в глазах помимо воли предательски блеснули слезы, – на лице матери, сразу осунувшемся, застыло мучительное выражение жалости и обиды. Я скрипнул зубами.
– Ну не обижайся, Саш, – силилась она улыбнуться сквозь слезы, – я же просто так.
Дернувшись, я отвернулся к стене.
– Не смотри на меня так! Не надо!
– Всё, всё, – шмыгая носом, она вытерла слезы, – ухожу.
Вскоре на кухне нудно зашумела плита. Я устало прикрыл глаза. Как всё это надоело, быстрее бы уж всё кончилось...
Болей сильных сегодня пока что не было – принятое под утро обезболивающее еще действовало, – и, расслабившись, я просто тупо пялился в потолок. В ушах, словно заложенных ватой, плыл монотонный, однообразный гул; голова кружилась, и мысли текли вяло и беспорядочно, пустые и беспредметные, скорее даже их обрывки, и, ни на чем особо не задерживаясь и ничем не задерживаемые, лениво уносились в даль, темную и смутную. Я не заметил, как впал в странное оцепенение. Перед застывшим взором мелькали какие-то непонятные картины, мне казалось, что я где-то еще: я брел вдоль берега озера, под ногами хрустела галька, изредка где-то всплескивало, неумолчно трещали цикады, а вокруг сонно ворочалась летняя ночь; пахло влажной осокой, подгнившим камышом, едва ощутимый ветерок покачивал прядями ив, упрямо клонившихся к воде, в высоком и ясном небе зависла полная луна, и бледными искрами терялись в ее свете звезды, – всё дышало миром и спокойствием...
– Са-а-ша!
Я вздрогнул.
– Завтрак готов…
И очнулся. Тоскливый свет зимнего солнца скользил по стенам, по карнизам серыми пятнами, за окном привычно шумел город. Я с раздражением отбросил теплое, пахнущее старостью одеяло и зло ругнулся. Достали! Кое-как, не попадая ногой в штанину, я натянул мятые брюки, но рубашку надевать не стал. Войдя в ванную, я с нескрываемым отвращением плеснул себе в лицо холодной водой и зябко поежился. На душе было муторно и тошно. В дверях появилась мать.
– Я там пасту новую купила.
Я посмотрел на полку.
– А зачем? – и зло рассмеялся. – Или ты хочешь, чтоб у меня и в гробу голливудская улыбка была, а?
Мать побледнела, – зажмурив глаза, закусив губы, она попыталась сдержать накипающие слезы, но шея ее уже затряслась в беззвучных рыданиях. Коротко всхлипнув, она бросилась в другую комнату, откуда вскоре раздался тихий плач. Я чуть смутился. Зачем я так? Этого не знал я и сам...
Я повернулся к зеркалу – из него за мной внимательно наблюдало чье-то незнакомое, словно чужое лицо: тонкие, почти бескровные губы язвительно кривились, глаза лихорадочно поблескивали, щеки запали.
– Да-а, – протянул я разочарованно, – неважно выглядите, маэстро, неважно...
Сам не зная зачем, я ухмыльнулся и состроил отражению рожу – оно ответило тем же. Я вздохнул и опустил голову, – на душе стало совсем гадко. Злоба ушла, и осталась лишь пустота – мертвящая и равнодушная. Почему всё так? Так глупо, так тоскливо...
И вновь посмотрел в зеркало.
– Что же ты мать свою мучаешь, ирод? Разве она виновата?
Отражение погрустнело и покачало головой, но ничего не ответило. Я безнадежно махнул на него рукой – что с тобой разговаривать!
...Когда я вошел в кухню, мать тихо сидела за столом. Она коротко шмыгнула носом, голос ее был глух.
– Садись, а то остынет всё.
На меня она не глядела. Я чуть вздохнул.
– Ладно, мам, извини, – и виновато потупился. – Прости, пожалуйста.
Она подняла глаза и слабо, с грустью улыбнулась.
– Я и не обижаюсь. Я ведь всё понимаю, тебе ведь сейчас так... так трудно.
И горестно покачала головой, взгляд ее скользнул куда-то вдаль и застыл.
– Зачем ты никого не послушал? Тогда, осенью, когда не поздно еще было? Ведь Алексей Николаевич тебе всё объяснил! Зачем?!
Я шагнул к ней и молча притянул ее к себе. Мама, мама...
– Успокойся, мам, – я бережно гладил ее волосы, сильно поседевшие за последние месяцы, – теперь жалеть уже нечего.
Всё стало окончательно ясно только вчера...
... – Значит, настаиваете?
Алексей Николаевич, убрав мои последние анализы в медкарту, невозмутимо взирал на меня бесцветными, водянистыми глазами.
– Да, – я вяло усмехнулся, чуть кривясь от подступавшей временами боли, стараясь, впрочем, не подавать вида. – Имею же право? Говорите, не бойтесь! Не барышня, в обморок не упаду.
Я сидел в кабинете Алексея Николаевича, приятеля отца, – когда тот был еще жив, они работали в одном отделении, здесь, в онкологии, и в последний год своей жизни отец с ним, можно сказать, сдружился. Хорошо Алексей Николаевич знал и мою мать, хотя я его почему-то недолюбливал и почти не общался.
– Что ж, если так, – он флегматично пожал плечами: мол, воля ваша. – Хотя, строго говоря, с точки зрения профессиональной этики это...
– Об этом не беспокойтесь, – резко перебил я его, – никто вас за это не осудит. Да и не узнает.
Алексей Николаевич был человеком, что называется, положительным и, несмотря на вечную невозмутимость, принимаемую порой за равнодушие, относился к подобным вопросам со всей щепетильностью. «Я хочу, чтобы моя совесть, и как человека, и как врача, была чистой во всех отношениях» – любил он поговаривать, не без некоторого, правда, самодовольства, когда захаживал к нам в гости, просиживая целыми вечерами, порой допоздна, но со смертью отца эти посещения почти прекратились.
– Что ж, не вижу тогда смысла скрывать.
Выдержав мой взгляд, с достоинством откинувшись на спинку всем рыхлым, полноватым телом, Алексей Николаевич развел руками.
– К сожалению, в вашем случае, Александр, медицина бессильна, – он всегда обращался ко мне почему-то исключительно на «вы». – Ваша опухоль уже неоперабельна, а о возможности такого исхода я вас предупреждал, – и в его голосе послышались назидательные нотки, – но вы сами, непонятно по каким причинам, отказались и от терапии, и от операции, а ведь в сентябре у вас были еще шансы...
Он говорил неторопливо, правильно, можно сказать, основательно – в нужных местах делал паузы, четко проговаривал окончания, словно любуясь дикцией и самим процессом речи, дополняя ее, когда надо, жестами своих красивых холеных рук. Его бесцветные глаза по-прежнему казались бесстрастными и невозмутимыми, но, как ни затуманивало меня болью, я видел: таилось в их глубине любопытство – как поведу я себя? Меня слегка передернуло, – я не люблю, когда за мной подглядывают.
– И сколько мне осталось? – я постарался спросить спокойно, отстраненно, даже равнодушно.
В глазах Алексея Николаевича мелькнуло легкое удивление и даже некоторая обида на мой безучастный тон, словно всё сказанное им ко мне не относилось.
– Это сложный вопрос, – он пожевал губами и покачался в кресле. – Вариабельность по срокам здесь может быть весьма велика, всё очень индивидуально, дать конкретный прогноз я вряд ли смогу.
– Ладно, спасибо и на этом, – буркнул я хмуро и чуть запнулся. – Но рецепты, надеюсь, будут?
– Ну, как вам сказать: с анальгетиками вашей группы, конечно, не всё так просто, и даже проблемно, но для вас, по дружбе с отцом вашим, сделаю всё, что можно. Я тут уже выписал вам, – он достал из стола заполненный розовый бланк и протянул его мне. – Как закончится, приходите – что-нибудь придумаем, но старайтесь соблюдать дозу и режим приема.
Я несколько торопливо схватил рецепт.
– Постараюсь, – повертев листок в руках, глянув сквозь него на просвет, я криво усмехнулся. – М-да, теперь вся жизнь в розовом свете…
Я сунул бланк в карман брюк, где уже лежала заканчивавшаяся упаковка обезболивающего, и вздохнул. Ладно, пожить в кайф не вышло, так хоть подохну под кайфом.
– Вообще-то, знаете, – смущенно спохватился Алексей Николаевич, – я всё-таки вам настоятельно рекомендую не впадать в отчаяние. Да, на благоприятный исход рассчитывать в вашем случае, как понимаете, вряд ли возможно, но подавленность, депрессия, это общеизвестный факт, утяжеляют протекание любой болезни, поэтому я хотел бы вам посоветовать...
– Припарки, – злорадно подсказал я и скривился от внезапно и коротко стрельнувшей боли.
– Что? – не понял он. – Какие припарки?
– Которые мертвым ставят! – скрипнув зубами, я зло рассмеялся, скорее даже сгримасничал. – Говорят, очень помогают!
– Александр! – он укоризненно поджал губы. – Я не понимаю вашего отношения к столь серьезному вопросу. Ведь речь идет о вашей жизни!
Я выдохнул – фу, отпустило! – и вяло вытер лоб от проступившей испарины.
– В том-то и дело, что о моей, а не о вашей.
И, уже не скрываясь и не обращая внимания на хозяина кабинета, достал из кармана полупустую упаковку и закинул в рот очередную «дозу», запив ее водой из графина, стоявшего на столе. Алексей Николаевич, видимо, хотел что-то сказать мне по этому поводу, но я его сразу перебил.
– Не беспокойтесь, – и поднялся со стула, – я уже ни в чем не нуждаюсь. Благодарю за заботу о моем здоровье, но занимайтесь лучше живыми. Оставьте мертвым хоронить своих. Заодно приглашаю вас на свои похороны, – и, попытавшись изобразить усмешку, раскланялся, – официальное приглашение будет выслано позже.
Притворив за собой белую дверь, я вышел в слабо освещенный коридор больницы и вскоре одиноко брел по узким тротуарам, серым от непросыхающей грязи. Мутное декабрьское небо, низко нависая над исчезающим в туманной мгле городом, тоскливо и уныло сыпало мокрым снегом, а под ногами противно хлюпали раскисающие, грязные лужицы. Немногочисленные прохожие озабоченно спешили куда-то по своим делам, не обращая ни на кого внимания, и лишь некоторые окидывали меня равнодушными взглядами, особо, впрочем, не задерживаясь. Я запрокинул голову, подставляя лицо снегу и ветру. Вот и всё... И глубоко вздохнул. Вот и всё, маэстро. Окончен бал, погасли свечи. Finita la commedia... Вокруг раскинулся город, – город жил своей жизнью, но это уже не было жизнью моей. Надвинувшаяся смерть словно стеклянной стеной отгородила меня от всего этого, – мы были чужими, будто существа совершенно разных миров, – и сквозь эту стену всё казалось призрачным и нереальным. Может, и нет этого города, прохожих, серого неба? Может, это только призраки, фантомы, наваждения? Или я сам призрак? Я криво улыбнулся. Призрак бродит в городе призрачном под серым призрачным небом... Призрачный мир, призрачный город – мы были чужими, хотя и раньше я никогда не чувствовал себя здесь «своим»: я никогда не любил реальность, – ведь она нам постоянно сопротивляется или вовсе игнорирует, что, наверно, еще хуже. Я устало смотрел на прохожих, всё куда-то спешащих с хмурыми взглядами и лицами. Спешите, спешите, а от костлявой и вам не убежать. Сейчас вас много, а я один, но когда-нибудь и вам придется быть только наедине с собой. Я покачал головой. Странно получается: можно прожить всю жизнь в толпе, в семье большой, на людях, а умирать всё равно в одиночку. И пусть у тебя будет куча друзей, родных, близких, когда придет час, останешься всё равно один и ничего сделать тут нельзя. Один родился – один умирай...
Я не чувствовал страха, а боли уже научился глушить «дозами». Страха не было – это было в прошлом. Я уже давно, наверно с того самого злополучного сентябрьского дня, когда отказался от спасительной операции, готовился именно к такому исходу. Было лишь безразличие – надоело всё. В конце концов, все мы сдохнем раньше или позже – какая разница, когда: в двадцать пять или в семьдесят? Я не жадный до цифр – пусть будет двадцать пять. Все дороги ведут в Никуда, куда бы они ни вели: в небеса ли, в ад или еще куда-нибудь. Ничего ведь нет в этом мире, одна только видимость, за которой не выход из пещеры, а лишь пустота – мертвая и беспредельная.
Я проходил мимо автобусной остановки. Стоявшая под бетонным козырьком женщина в сером пальто строго выговаривала обиженно насупившемуся мальчику лет шести, видимо сыну.
– Вов, если еще раз увижу, что ешь сосульки, будешь сидеть дома, никаких прогулок, ты слышишь? Или ангину заработать хочешь?
Я остановился и вяло усмехнулся:
– Слушай, Вова, маму. Она правильно говорит.
Женщина удивленно воззрилась на меня, но я ничуть не смутился.
– Береги здоровье смолоду, Вова! Оно нам очень понадобится в гробу – только там понимаешь его истинную цену!
Я захохотал и, даже не обернувшись на них, побрел дальше. Ангина! Меня разбирал смех. Не кушай, Вова, сосульки! Не пей, не кури, здоровье береги! Как говорится, было бы здоровье, остальное будет. А что будет? Здоровеньким помрешь? Черви «спасибо» за мясцо аппетитное скажут? Нет уж, увольте! В гробу я видел ваше здоровье! Кормить я их не буду – пусть давятся костями! Я зло сплюнул. И на «круговорот веществ» ваш и «вечность природы» молиться тоже не собираюсь! Сами радуйтесь, что будете жить вечно – ...как частичка червя!
Я поднял голову. Низкое серое небо по-прежнему сыпало белыми хлопьями, уныло и тоскливо, превращающимися под ногами в грязные лужицы. Я горько рассмеялся. Зачем рождаться, если всё равно умрешь? Зачем умирать, если уже родился? Разве не глупо? И зачем тогда всё это? Зачем это небо? Этот город, эти люди? Кто их выдумал и для чего? И я не понимал, а только смеялся. Смех распирал меня изнутри, – устало прислонившись к столбу, я смеялся не в силах совладать с собой. Ведь глупо всё и бессмысленно! Удивленные прохожие испуганно шарахались от меня, принимая то ли за пьяного, то ли за больного, но мне было не до них. Это был странный смех: сухой, судорожный, рвавшийся из меня помимо воли, и я не мог ничего поделать с собой, не мог остановиться, и только когда холодный порыв ветра, колючий и резкий, швырнул мне в лицо пригоршню мокрого снега, я очнулся. Невзирая на подступавшие время от времени боли, я долго бродил по городу в тот вечер и вернулся домой поздно...
...Я застывшим взглядом смотрел в окно – снег всё сыпал и сыпал, но сегодня он не таял – похолодало. И, взглянув затем на мать, вздохнул.
– Ладно, давай завтракать, мам.
Завтракали мы молча – разговаривать было не о чем.
После завтрака мать отправилась в аптеку, а я остался дома – из института я уже уволился, аспирантуру бросил.
Вскоре вновь начались боли – пока что не столь мучительные, сколь нудные и тягостные. Угрюмо войдя в свою комнату и не зажигая света, я с нескрываемым отвращением ко всему упал в кресло и вытянул ноги. Обезболивающее, которое принял перед этим, начинало потихоньку действовать. Бесшумными толчками в груди билось сердце, веки отяжелели, вокруг сгустилась тьма. Где я?…
...Я сидел перед костром, у озера, а вокруг тихо вальяжничала летняя ночь. Отраженным безмолвием застыла в вышине луна, сверкая рябью амальгамы на зеркале вод, и стушевавшиеся звезды скромно жались по небесным углам, но я смотрел и видел только пламя – разве огонь не чудо? Красноватые блики причудливо менялись, прыгали и играли зыбкими тенями на моих руках, на земле, прибрежных валунах, и казалось, что за их игрой можно наблюдать вечность – их движения никогда не повторялись, всё колыхалось, сплеталось, и каждый раз по-новому. Разве можно не любить то, что неповторимо? Прохладный ночной ветерок украдкой касался моих волос, но я этого не замечал – магия огня не отпускала меня, и, словно заколдованный призрачными отблесками, я лишь неотрывно смотрел в колеблющееся пламя. Разве это не чудо? Казалось, что и сами огненные языки, на какие-то мгновения поддаваясь собственным чарам, неподвижно замирали причудливыми фигурами – или это замирало время? Я сидел перед костром, а вокруг била ключом тишина – кипящая, звенящая, манящая. Она кружилась водоворотом, обволакивала дремой, растворяя и затягивая на дно, и, погруженный в какое-то оцепенение, я в первый миг даже не заметил, как выступила из окружающего мрака чья-то высокая, сухопарая фигура и неподвижно застыла перед костром.
– А ты умеешь слушать тишину.
Я вздрогнул. Что? И поднял глаза. Сцепив руки на груди, передо мной стоял незнакомый человек и спокойно, скорее даже бесстрастно, хотя и с долей определенного любопытства, рассматривал меня, а затем невозмутимо кивнул, видимо в знак приветствия.
– Сегодня прохладная ночь, – голос его был низок и хрипловат. Ничуть не смущаясь, он рассеянно подобрал складки своего плаща, серого, потемневшего от пыли, и присел к костру.
Я удивленно смотрел на него. Кто он такой? Что ему надо? Но незнакомец был спокоен, – молча поворошив горящие ветки неизвестно откуда взявшимся посохом, он отрешенно и не мигая уставился в колеблющееся пламя, словно уже забыв о моем существовании. На его немолодом и слегка усталом лице играли красноватые блики.
– Ты умеешь слушать тишину, – повторил он вновь и спокойно, почти что равнодушно повернул ко мне голову. Его темные, чуть запавшие глаза производили странное впечатление: отстраненные и неподвижные, с застывшим взглядом, поддернутые дымкой, они будто бы где-то блуждали, то ли чем-то завороженные, то ли что-то вспоминая, и, смотря на вещь, вещи словно бы не видели. Незнакомец разглядывал меня отрешенно и равнодушно, без малейшей тени смущения, но мне казалось, что он смотрит мимо и сквозь меня, меня не замечая, – это был взгляд сомнамбулы. Мне стало чуть-чуть не по себе.
– Кто ты? – не выдержал я.
– Не бойся, – улыбка отстраненная, усталая, тронула его губы, глаза чуть смягчились.
Не знаю почему, но я поверил ему сразу.
– У меня много имен, – он слабо усмехнулся. – Глупые люди называли меня Духом Бездны, Падшим Ангелом, Искусителем...
Я вздрогнул.
– Но тебе нечего бояться, это ведь всего лишь имена, – он покачал головой. – Ведь я только Странник...
* * *
... Комнату мутными, грязными потоками заливали сумерки – серые, вечерние. Тягуче, словно вязкий кисель, растекались они кляксами по линолеумовым полам, по настенным обоям; они медленно клубились темными удушливыми облаками под потолком, – потолок нависал низко и зримо давил своей тяжестью. Постепенно сгущаясь и уплотняясь в ночной мрак, они начали скрадывать очертания вроде бы давно знакомых, привычных предметов, очертания вроде бы неизменные, скрадывать незаметно и самым причудливым образом, превращая их в тени, зыбкие, колышущиеся тени. Вытягиваясь, тени быстро росли и раздувались до огромных размеров, но, также быстро опадая, рассыпались на бесформенные пятна. Мир развоплощался, мир – только тень, только призрак, вселенская иллюзия, чей-то ловкий фокус, злая насмешка. Солнце погасло, и вещи приоткрыли свои лица, за которыми виделась лишь пустота – мертвая и беспредельная. На мгновение мне показалось, что на меня кто-то смотрит оттуда, кто-то в маске, смотрит пустыми глазами, насмешливо и нагло ухмыляясь. Я вздрогнул – видение исчезло. И с некоторым облегчением вздохнул. Чертей мне еще не хватало…
В комнату входила ночь, шаги ее неслышны – она кралась. Угрожающе извиваясь, тени расползались во все стороны. Они беззвучно, со злобным вожделением шипели и до омерзения откровенно ласкались друг о друга своими скользкими телами. Наиболее смелые приближались и пристально смотрели на меня своими пустыми глазами, смотрели пристально, раскачиваясь и сплетаясь в кольца. Обманутая моей неподвижностью, одна маленькая и бледная, видимо, еще молодая тень осторожно коснулась моих пальцев – пальцы чуть напряглись, но она ничего не заметила, – открыто и не таясь, обвила она мою кисть и вновь замерла. Я видел, как мутно блестели на ее темной поверхности капельки света – свет падал с улицы, – ощущал, как подрагивает от моего дыхания ее холодное и мертвое тело, но она недолго была бездвижной: внезапно ожив, она медленно заскользила вверх по руке, к плечу, но это было уже чересчур. Чуть сморщившись, с отвращением, я тряхнул рукой. Соскользнувшая на пол тень яростно зашипела на меня. В дальнем углу предупреждающе глухо заурчали – я повернул голову. Оттуда, словно ночной паук, выходящий на охоту, выбиралась еще одна чья-то крупная, насыщенная мраком тень, выбиралась, замирая при каждом шорохе, настороженно перебирая тонкими лапами, но внезапно замерла – она почувствовала мой взгляд. Я вздохнул. Как они мне все надоели! Тихо ругнувшись, я поднялся с кресла, – испуганно дернувшись, тень метнулась в свой угол. Колышущаяся тьма с неохотой расступилась, когда я шагнул к проему окна.
За моей спиной скользили тени, но я смотрел на пустынную, убегающую вдаль улицу, вслед за которой убегала и редкая цепочка фонарей. Холодный декабрьский ветер нес по обледеневшим тротуарам снежную пыль, пригоршнями швыряя ее в замерзающие окна домов, – во многих окнах еще горел свет. Я видел, как по шторам и занавесям прыгают голубые мерцающие блики работающих телевизоров, как появляются и исчезают чьи-то тени, тени-силуэты. Я покачал головой. И здесь тени. Может, там, напротив, никого и нет вовсе? Только тени, целый дом теней – бетонный, многоквартирный. Это, наверно, они только днем люди – гаснет солнце, закрываются двери, задернуты шторы, и их нет, и только тени, только тени мелькают на стекле. Может, и нет ничего вообще, кроме них? И весь мир – театр, театр теней, но кто мы в нем, актеры ли или зрители, я не знаю. А «режиссер»? В окне напротив шторы раздвинулись и появилась чья-то фигура. Привет! Я кивнул и усмехнулся. От тени тени – привет! Я ведь знаю, приятель, что для тебя я тоже лишь тень, тень на стекле, лишь темный силуэт. Но он молчал, замолк и я. Ветер качал тополя под окнами, и их долговязые тени раскачивались на земле гигантскими метлами, тени-облака скользили в ночном небе серыми миражами, тихо скользила в их просветах луна – тень солнца. Может, я действительно тень? Кто вспомнит обо мне, когда меня не будет?
...Из соседнего двора вынырнула тень какого-то пьянчужки: пошатываясь и останавливаясь через каждые пять шагов, он мутным и тяжелым взглядом обводил пустынную улицу, словно пытаясь вспомнить, где он и куда идет. Один раз он и вовсе поскользнулся и упал, нелепо взмахнув руками, но затем поднялся и продолжил свой нелегкий путь. Я криво улыбнулся. Человек – это звучит гордо… Но только звучит. О человеке лучше сто раз услышать, чем один раз увидеть. Нет, я не испытываю к людям презрения или ненависти (хотя бывало когда-то и такое) – я их, себя в том числе, просто не люблю. Мне становится смешно, когда слышу романтический лепет о «красоте и доброте человека». О каком человеке речь? Вот об этом, что сейчас по улице ползет? Или о миллионах ему подобных, умеющих только жрать, спать, спариваться да пялиться в «ящик»? Нет, я не против всего этого – я ведь и сам не аскет, и сам, когда здоров был, любил вкусно поесть, поспать и всё остальное, но заполнять этим всю жизнь?! Этого ли мне хотелось, когда я, еще мальчишкой, стоял у распахнутого в июньскую ночь окна, завороженный видом звездного неба, и почти что неощутимые порывы прохладного ветра смутно будили во мне неясное, но необъяснимо сладостное предчувствие чего-то огромного, захватывающего, невыразимо прекрасного, что обязательно должно было сбыться в моей жизни, – предчувствие, от которого наворачивались слезы непонятного счастья...
Человек – это звучит гордо... Смешны романтики, смешны, хотя, может быть, просто завидую тем, кто, несмотря ни на что, верит хоть во что-то. Не знаю... Иногда ведь очень трудно, почти невозможно, разобраться в себе и в своих чувствах. Здесь ты словно зачарованный принц из сказки в поисках самого себя, стоящий в зале с тысячей зеркал в заколдованном замке и никак не могущий понять, где он сам, а где лишь отражения.
...Порыв ветра метнул рой снежинок в окно. Я вздрогнул. Тот пьяный еще не ушел с нашей улицы. Оставив за собой неровную цепочку следов, он, чуть пошатываясь, стоял под окнами, держась за фонарный столб, а когда приподнял голову, я его разглядел. Это был Петька-холодильщик, как звали его все в нашем квартале, известный когда-то как хороший мастер по бытовой технике, а теперь, уже порядком опустившийся, лишь как большой любитель выпить. Он как-то чинил нам холодильник позапрошлым летом, и я немного его знал. Я смотрел на него, на улицу, по-прежнему пустынную, заметаемую снегом, – мороз крепчал, ветер усиливался, – и покачал головой. Может ведь и не дойти... Мелькнула глупая мысль – выйти, довести до дома, – но только мелькнула и также быстро исчезла.
Я равнодушно взирал, как резкий колючий ветер нес по тротуарам снежную пыль, слышал, как потрескивали стволы тополей от мороза, и знал, что никуда я не пойду – ведь там холодно, а здесь тепло. Я уткнулся лбом в стекло и усмехнулся. Я могу помочь, но я отойду в сторону. Отойду в сторону потому, что не хочу выходить на мороз из-за какого-то алкаша, потому, что не хочу видеть, наверно, бессмысленный взгляд его мутных осоловелых глаз, ощущать густых запахов давно немытого тела, нестиранной одежды и водочного перегара. Я отойду, наконец, и это, наверно, самое главное, потому, что мне всё равно. Да, мне всё равно, что произойдет с этим холодильщиком – замерзнет он, ограбят ли его или доберется-таки до дома. Разве я сторож ему?
...Я равнодушно смотрел на ночную улицу, где Петька-холодильщик, по-прежнему пошатываясь, поворачивал куда-то за угол. Правда, в последний момент мне показалось, что он всё-таки упал, но, присмотревшись, я решил, что это темнеет, наверно, сугроб, хотя точно сказать не мог – до угла того было достаточно далеко. Я махнул рукой. В конце концов, какая разница, если он сегодня где-нибудь и замерзнет? Много ли изменится от этого в мире? Я не желаю ему смерти, но и беспокоиться о нем не буду, – слепая случайность, забросившая его в этот мир, сама распорядится его убогой жизнью.
Я вдруг представил себе на миг, что, может быть, где-нибудь там, наверху, какой-нибудь допотопный, чудом не вымерший бог также наблюдает за нами. Наверно, у него тоже на мгновение мелькнула божественная мысль – выйти и помочь, – может даже жалость, но потом посмотрел он на наш холодный и неуютный мир, на наши убогие душонки и расхотелось ему одеваться, куда-то идти, кому-то помогать, расхотелось ему покидать свой теплый Эдем, и он лишь равнодушным взглядом проводил слепо бредущее, заплутавшее человечество до темного переулка...
А может, и не мелькало ничего, может, и не было жалости, – наверно, это человеческое, слишком человеческое чувство. Зачем оно богу? Может быть, там, на небесах, сидит как в театральной ложе, вальяжно развалившись на золоченом престоле, бог-эстет, тонкий ценитель прекрасного. Наверно, он с нескрываемым божественным любопытством наблюдает сквозь изящный монокль, как разыгрывают люди день за днем, век за веком драмы и комедии, большие и маленькие трагедии. Наверно, он с наслаждением заядлого театрала, чуть наклонив голову с небрежно надетым нимбом, рассматривает, как рождаются, причудливым образом сплетаются и рушатся такие обыкновенные человеческие судьбы, как строятся и бесследно исчезают города, страны, народы. Скорее всего, он брезгливо морщится, выпячивая нижнюю губу, когда на человеческой сцене льется слишком много такой обыкновенной человеческой крови, когда неспешно разлагаются такие обыкновенные человеческие трупы. – Фи, ведь это так неэстетично! Ведь в этом уродстве нет никакого изящества и красоты! Если это уж так необходимо, то эту, техническую, сторону спектакля можно было проделать и за кулисами. Мы ведь пришли сюда, чтоб отдохнуть и насладиться созерцанием прекрасного и вечного искусства. Вы согласны со Мной, мои безгрешные ангелы? Крылатые ангелы, ангельски улыбаясь, согласно кивают головами своему непосредственному Шефу и, шурша казенными крыльями, мягко успокаивают Его, что к следующему представлению, видимо уже после Страшного Суда, они позаботятся и об этом. Небесный Отец благосклонно улыбается им в ответ, и все вновь обращают свои безгрешные взоры на такую грешную человеческую «сцену». В антракте, наверно, Всевышний, легко перекусив в райском буфете, интересуется у какого-нибудь проходящего мимо ангела-служки: послушайте, э-э, милейший, а кто является, э-э, так сказать, автором сценария и постановки? – О, это ваш первый слуга, Светлейший Князь! – Люцифер? Ах, он, оказывается, еще занимается и драматургией? Похвально, похвально! А ну-ка позовите Мне его, да побыстрей! Ах, вы уже тут, Князь? Ну, поздравляю вас, поздравляю! У вас, оказывается, такая разносторонняя натура! Не знал, не знал. Пьеска действительно интересная, даже, можно сказать, занимательная и познавательная. А скажите Мне, милый Князь, кто у вас актеры? – Светлейший Князь с легким презрением кривит тонкие накрашенные губы: это всего лишь смертные, мой Господь. – Смертные? Всевышний разочарованно откидывается своим божественным сияющим телом на золоченую спинку престола. Фи, а Я думал, что это кто-то из небожителей. – Светлейший поспешно оправдывается: но они, Небесный Отец, всё равно неплохие актеры. Они почти что в буквальном смысле слова рождаются и умирают на сцене! Они словно созданы для нее. Вы не представляете, как они серьезно относятся к своей работе. Они так и говорят: наша работа – это наша жизнь. Если бы я не знал, что нахожусь в театре, то мог бы подумать, что они действительно живут и страдают на этой сцене. Актеры, что ни говори, они прекрасные. Я стараюсь предоставлять им свободу импровизации, нельзя же ограничивать талант! Хотя изредка приходиться и вмешиваться, зачастую незаметно и для них самих. Все нити в моих руках, хотя были и непредсказуемые повороты, и какие! – Вот как? Всевышний с любопытством смотрит на Светлейшего. – Да, да, – продолжает драматург, – я расскажу Вам самый интересный случай: около двух тысяч лет назад по сценарному времени один из актеров, имени его не помню, но по кличке Назаретянин, который должен был играть то ли плотника, то ли пастуха, возомнил себя ни больше ни меньше как Вашим Сыном! – Сыном?! Всевышний оглушительно хохочет, вновь откидываясь на спинку. Вот фантазер! Вот проказник! – Я попытался вмешаться, – слегка подсмеиваясь, продолжает Князь, – я трижды обращался к нему с призывом образумиться и не срывать пьесу. Я предлагал ему дополнительный продпаек, высокую должность в театре и прочие блага, но всё было тщетно. Он упрямо твердил, что он Ваш Сын и произносил при этом какие-то нелепые, абсурдные проповеди. Пьеса была под угрозой срыва, и мне... – драматург на мгновение запинается, – мне пришлось применить к нему радикальные меры. Нет, нет, – торопливо заверяет Небесного Отца Светлейший Князь, – мы избегали жестокостей. Сами актеры, кстати вначале очень любившие его, можно сказать даже боготворившие, они-то сами (конечно, не без помощи вашего покорного слуги) и вздернули, образно выражаясь, его на крест, ну, на актерском жаргоне это значит изгнать из театра. Как видите, мы обошлись с ним весьма гуманно. К слову сказать, были какие-то интриги, попытки вернуть его в театр, и кто-то даже распускал слухи, что на третий день после изгнания он возвращался на сцену, но, видимо, это только слухи. Где он сейчас бродит, я не знаю, может уже спился. Актеры без театра, знаете ли, быстро спиваются, а он, кстати, в свое время любил принять где-нибудь в антракте стаканчик хорошего красного винца и, закусив корочкой хлеба, изречь, посматривая на вино: сие по составу на кровь мою похоже. Я-то вначале вообще не хотел выпускать его на сцену и вовсе не поэтому: он, знаете ли, был немного болезненный, вечно о чем-то размышляющий, меланхоличный юноша, любящий помечтать о чем-нибудь этаком небесном, и, видимо, он действительно верил в свои фантазии, тем более подкрепляемые вином. А знаете, Небесный Отец, – Светлейший Князь понижает голос, – актеры, поддержавшие и поверившие в его нелепые бредни, стали питать к Вам странную, непонятную привязанность и даже любовь! – Вот как? Всевышний удивленно вскидывает тонкие брови. Это очень мило с их стороны. Я весьма тронут. – А вот меня они не очень любят, – слегка обиженно усмехается Князь, – и считают виноватым во всех бедах театра: то им хлеба не хватает, то чуда, то еще чего-нибудь. Я, видите ли, их зажимаю, не даю простора для творческого роста. Порой они меня и вовсе оскорбляют, называя Отцом Лжи. Но разве я как драматург, как деятель искусства творю на сцене ложь? Ведь это же художественная правда! Они не понимают своими ограниченными евклидовыми умами законов жанра, законов вечного искусства! Они не видят порой даже разницы между спектаклем и жизнью! Они слишком серьезно относятся к идущей сейчас пьесе «Жизнь человеческая», им не хватает легкости и изящества. Смотря на них возникают порой тяжелые, некрасивые и неэстетичные мысли и чувства, а для искусства это недопустимо. Искусство должно ведь возвышать и облагораживать, они... – А что они еще обо Мне думают? Всевышний мягко прерывает увлекшегося драматурга. – А, они еще возлагают на Вас какие-то надежды после окончания своей театральной карьеры, надеются, что Вы возьмете театр под свою опеку. – Вот как? Ну это они зря. Небесный Отец недовольно морщится. Я не собираюсь оказывать никому никакой протекции. Я не работаю в благотворительном бюро. Пусть сами разбираются со своими проблемами. Видимо, этот мечтательный юноша слишком много обо Мне нафантазировал. Всевышний, утомленный разговором, лениво машет рукой: подымайте занавес! Шоу должно продолжаться. И немного удивленно хмыкает: надо же такое выдумать! Объявить себя Моим Сыном! Зачем Мне сыновья? Ведь дети такая обуза... И, чуть спохватившись, через плечо бросает Князю: напомните ангелам, чтоб после спектакля начисто оттерли сцену. Не хватало еще, чтобы в театре воняло кровью и мертвечиной. Ведь это так неэстетично. Проследите...
А впрочем, скорее всего, там, наверху, никого и нет – вымерли, наверно, давно уж. И боги не вечны под луной. Мне вспомнился совсем недавний, очень странный и непонятный сон...
...Я сидел в большом, заполненном незнакомыми людьми зале с высоким куполообразным потолком. Вокруг стоял громкий шум, гам, слышалась гортанная иноязычная речь. Вдруг этот беспорядочный, хаотический шум стал постепенно стихать. На лекторскую трибуну, стоявшую посередине, быстро взошел стройный человек зрелых лет – этакий красавец-аристократ в черном изящном костюме, с такими же черными волосами, изящно зачесанными назад, и глазами блестящими и жгучими. Небрежно, даже с некоторым презрением он окинул быстрым взглядом притихшую аудиторию и резким, хорошо поставленным голосом, без особого вступления, обратился к многолюдному залу:
– Уважаемые коллеги! Уважаемые гости нашей конференции! Свою сегодняшнюю речь мне хотелось бы посвятить одной, малоизученной нашей биологией, но крайне интересной проблеме, а именно: какое место в живой природе занимают так называемые боги? Возражение, что они, мол, не являются предметом нашей науки, я отметаю как необоснованное: раз боги живые существа, значит, они могут и должны изучаться биологией. Мы не потерпим никакого ограничения нашему познанию! Сейчас, слава богу, не темное средневековье, а просвещенный XXI век. Так вот, повторю вопрос: какое же место занимают в живой природе боги? Вначале, видимо, необходимо определить их общее место в классификационной сетке живых существ. К какому же природному царству их отнести – к растениям или животным? В нашей научной литературе преобладает мнение, которое я полностью поддерживаю, что богов, видимо, следует относить к царству животных, так как в многовековой исследовательской практике не зафиксировано ни одного случая, ни одного факта, указывающего на то, что эти существа способны самостоятельно создавать органические вещества посредством процесса фотосинтеза, что и отличает растений от животных. Они, как и все животные, питаются уже созданной, готовой органикой. Например, древнееврейские исследователи, занимавшиеся данными вопросами, прямо указывают в своих научных работах (см. «Ветхий Завет»), что Яхве, это окультуренное божество, выведенное в результате тщательной многовековой селекции, явно предпочитало баранину. Иногда, как правило, при рождении мальчиков, его подкармливали своеобразными деликатесами – обрезками крайней плоти, обставляя это, правда, как священный ритуал обрезания, хотя исторический материализм учит нас тому, что, скорее всего, это делалось при резком сокращении поголовья баранов, вызываемого антагонистическими, непримиримыми противоречиями между классами древнежидовских рабовладельцев и древнееврейских рабов, проявлявшимися в революционном, высокосознательном поедании рабами поголовья мелкорогатой скотины, предназначенной Яхве, и сопровождавшимися зачастую требованиями скорейшего перехода к исторически более прогрессивному феодализму в форме лозунгов «Всю власть – феодалам!» и «Феодализм – светлое будущее человечества!», что говорит о высокой сознательности древнееврейских рабов. Но, как говорят французы, вернемся к нашим баранам, то бишь к богам. Аналогичные древнееврейским источникам сообщения о том, что боги явно предпочитают готовую органику и, следовательно, являются животными, имеются и в иных научных трудах (см., например, «Илиаду»). Правда, не у всех богов удалось выяснить способ питания, но тем не менее в целом можно сказать, что боги как живые существа принадлежат к животным. Сложен вопрос с определением типа животных, к которым следует их относить: беспозвоночные или позвоночные, иначе хордовые? Большинство богов, это в основном языческие божества, видимо, относятся к различным классам типа хордовых, начиная с богов-рыб и заканчивая богами-млекопитающими. Кстати, эти божества встречаются и в нашем родном отряде, я имею в виду отряд приматов, к которому мы имеем честь относиться, – например это греческие человекообразные боги-олимпийцы. Исключение, видимо, составляют боги так называемых «мировых религий», так называемые «абсолютные Божества». Ввиду отсутствия у таковых Богов физических тел, а следовательно, и возможной хорды данный вид следует относить к типу беспозвоночных. Надо сказать, некоторые наши коллеги, видимо претендуя на оригинальность, выдвигают идеи, что абсолютные божества, вообще, принадлежат к вирусам на том основании, что они невидимы обычным глазом, неощутимы и оживают только попав в душу человека. Думаю, вполне достаточным аргументом против таких, если так можно сказать, «теорий» будет указание на то, что они, попросту говоря, ненаучны и потому их можно отмести с порога, не вдаваясь в частности. А насчет дальнейшего распределения богов по различным классам, семействам и отрядам, могу сказать, что это частный и непринципиальный вопрос, на котором я задерживаться не буду ввиду регламентного ограничения времени. По этой же причине я попытаюсь лишь очертить основные направления, по которым нам следует вести научные изыскания. Необходимо определить место богов на эволюционной лестнице: палеонтологические раскопки, находки окаменевших останков вымерших богов (например, безрукой Венеры Милосской, очень, кстати, неплохо сохранившейся для своего возраста) позволяют сделать вывод, что данные существа также развиваются и не являются исключениями из всеобщего закона эволюции. Но происхождение их неясно, хотя оно каким-то образом связано с происхождением человека, о чем свидетельствует тщательный исторический анализ древней мифологии. Одни ученые полагают, что боги – это наши прямые предки или то самое «недостающее звено» в цепи «животное – человек», однако это не совсем согласуется с принципами дарвинизма, гласящими, что мы прямые потомки обезьян. Другие полагают, что божества не предки наши, а боковая, параллельно идущая, возможно, тупиковая ветвь эволюции животных, развившаяся до божественного состояния. Но изучение вымерших теопитеков и теоантропов, а именно так принято называть предков нынешних богов, не позволяет на нынешний момент сделать научно обоснованного вывода, а какая же точка зрения верна. Другим важным направлением исследования богов следует считать комплексное описание морфологических и физиологических характеристик божеств. Крайне интересны и до конца не выяснены божественные механизмы размножения. Тут наблюдается огромное разнообразие способов: бесполое деление, обычный половой (хотя зачастую и с многочисленными извращениями, как, например, у языческих божеств) и даже беспорочное зачатие! – при этих словах многолюдный зал разразился оглушительным, улюлюкающим хохотом, а лектор продолжал. – Я, конечно, разделяю ваш смех, уважаемые коллеги, и сам считаю всё это ненаучными домыслами, хотя с точки зрения исторического материализма это всё происки жидовствующих импотентов и сионистов-кастратов, желающих очернить наш отечественный, исторически прогрессивный и научно обоснованный способ размножения – половой, за который на протяжении всей биологической эволюции боролись народные массы, за который в кровь бились наши отцы и деды по животной линии. Но вернемся к нашей теме. Важнейшим, если не самым важным в условиях перехода нашей страны из предыдущего состояния в последующее является изучение возможностей практического, народнохозяйственного использования богов. Мы должны дать стране дешевый хлеб, дешевые колбасы и сосиски, а также иные общечеловеческие ценности, признаваемые и охраняемые всем цивилизованным сообществом, к которому, я надеюсь, мы скоро будем принадлежать. И именно наши исследования могут помочь в решении этой проблемы. Дело в том, что многие божества поддаются одомашниванию и становятся культурными видами. По описанию древних исследователей для этих целей выстраивались специальные загоны: храмы, святилища, капища и тому подобное. Многие боги весьма прихотливы, требуют особого отношения и специального питания. Ввиду этого прибыльнее будет разводить богов, питающихся преимущественно духовной пищей – верой, надеждой, любовью, – а этого добра нам не жалко, в рот его ведь не положишь и бюджет им не пополнишь. Думаю, со временем эта отрасль народного хозяйства, если поддержать ее инвестициями и щадящим налоговым режимом, может стать одной из доходнейших статей бюджета страны. В зависимости от вида и сущности божества от них можно получать весьма ценные продукты и дивиденды: здоровье, удачу, жизнь вечную, тепленькое местечко в раю. Правда, всё это дается не сразу, иногда придется немного подождать, например до Судного Дня, но ведь мы работаем на перспективу. Хочу также обратить внимание не только нашего, но и всего мирового сообщества на острейшую проблему сохранения богов как биологического вида – ведь огромное количество божеств и так вымерло в процессе эволюции! Причины, кстати, до сих пор неясны: то ли вспышка сверхновой, то ли падение астероида, то ли резкое изменение климата. И если вы не хотите, чтобы наши дети знали о богах только из книжек, надо принимать меры. Надо бить тревогу: боги в опасности! Их осталось не так уж много! В позапрошлом веке один лжеученый из Германии, также занимавшийся данной проблематикой, занимавшийся ненаучно, по-дилетантски, даже констатировал: мол, бог умер. Но он, к счастью для нашего народного хозяйства, ошибался. Им удалось выжить, выжить в годы репрессий и культа личности, находясь в некоторых труднодоступных районах души. Поэтому необходимо объединить усилия всех людей доброй воли для спасения этих живых существ. Будем гуманны! Ведь мы люди просвещенного XXI века! Необходимо принять пакет законов о запрещении варварской атеистической охоты на богов или, по крайней мере, запретить на них охоту в период размножения и вынашивания потомства. Необходимо прекратить вырубку храмов – их естественных ареалов обитания. Надо создавать заповедники богов. Используя достижения современной генетики и генной инженерии, можно выводить искусственным путем, в пробирках, путем клонирования, более продуктивные породы божеств. Это задачи нашего будущего, а оно, надеюсь, будет таким же светлым, как и прошлое. Это только наметки. Перед нами непочатый край работы: нам надо, как я говорил, провести полные комплексные исследования богов – описать, заснять, измерить, взвесить. Никто не смеет препятствовать поступательному движению науки! Ибо цели наши высоки, а помыслы еще чище! Веками всё прогрессивное человечество мечтало и стремилось к Истине, и мы ее найдем, раскопаем, выпотрошим! Так вперед, к новым знаниям!
Зал бурно и горячо зааплодировал, услышав заключительные слова, но лектор-красавец не закончил:
– А сейчас я хочу подкрепить свои слова делом. Наш научный коллектив уже давно занимается данной проблематикой. Сейчас мы изучаем один очень интересный экземпляр божества, который я вам и хочу продемонстрировать. Эту особь отловили около двух тысяч лет тому назад в Иудее. С ней мы и проведем в интересах науки один весьма перспективный эксперимент.
Он ослепительно улыбнулся залу и небрежно, но не без изящества хлопнул в ладоши:
– Внесите!
Четверо служащих в серых балахонах, слегка отдуваясь, вынесли и осторожно поставили около лекторской трибуны большую, просторную клетку, накрытую белой плотной тканью. Лектор, еще раз ослепительно улыбнувшись, элегантно поправил свои волосы, блестящие, гладко зачесанные, и, не спеша, словно в предвкушении, подошел к накрытой клетке, а затем изящным, театрально выверенным жестом резко сорвал с нее ткань...
А там был Он – в свободно ниспадающих, светлых одеждах, только на левом плече виднелась небольшая, но аккуратная заплатка из ткани потемней, и вместо пояска болталась тонкая бечевка с обожженными концами. Он стоял неподвижно, опустив голову так, что его мягкие длинные волосы совсем закрыли лицо и грудь; пониже темени волосы в одном месте слиплись – это была спекшаяся кровь. К голове и запястьям его рук тянулись какие-то блестящие провода, опутавшие Его словно змеи, но Он, казалось, ничего не замечал. Он не замечал ни жадно и бесцеремонно разглядывавшей Его публики, ни лектора, изящно поигрывавшего откуда-то взявшейся в руках указкой и снисходительно посматривавшего своими блестящими, жгучими глазами на явно заинтересовавшийся зал.
– Вас может немного удивить его неподвижность, а дело в том, – и лектор небрежно махнул указкой, – что, вживляя в его мозг датчики, мы случайно повредили двигательно-речевой центр, и потому он впал в ступор. Но не беспокойтесь, для того эксперимента, что мы решили провести перед вами, это не имеет совершенно никакого значения. К тому же он слишком много говорил всяких абсурдных глупостей, что мы были даже рады, когда он замолчал.
– А обнаружены ли у него какие-нибудь особенности? – раздался голос с галерки. – Говорят, многие из них обладают удивительными, даже сверхъестественными способностями: метать молнии, вызывать землетрясения, улучшать плодородие земель.
– Так для этого мы и собираемся провести эксперимент, а точнее, его начало, так как результат, видимо, будет известен только на третий день. Мы исследовали данное божество в лабораторных условиях, но никаких особых свойств пока что не обнаружили, ну, может быть, кроме чрезмерно чувствительной нервной системы, но и это значения для нашего эксперимента не имеет. Суть эксперимента в следующем: как описывается в некоторых старых научных работах (см. «Новый Завет»), древнеримские исследователи совместно с их древнееврейскими коллегами произвели интересный опыт, а именно вздернули эту особь на некое сооружение, называемое ими «крестом», а на третий день этот экземпляр воскрес!
– Воскрес?! – по затихшему залу пронеслась волна изумления.
– Именно, воскрес! – довольный произведенным эффектом, лектор покрутил головой, глаза его блеснули. – Видимо, данная особь умеет каким-то образом регенерировать живую ткань даже после необратимых процессов белкового распада. Механизм данного явления пока неизвестен, но, думаю, в скором времени мы найдем разгадку этому, на первый взгляд, чуду. И тогда перед человечеством откроются блестящие перспективы! Ведь мы получим ключ к бессмертию! Мы сможем тогда увеличить среднюю продолжительность жизни населения почти что до бесконечности! Это будет золотой век человечества, век вечной жизни! Об этом ведь прямо говорится в тех источниках: «и обретем мы от Него жизнь вечную», ну, то есть от этого экземпляра божества. Во имя этой высокой и благородной цели, не ради славы, ради жизни на земле, мы и проведем, а точнее, воспроизведем эксперимент двухтысячелетней давности. Сейчас мои помощники готовят оборудование. Нашим техникам с помощью историков-археологов удалось воссоздать внешний вид и основные принципы действия того сооружения, именуемого «крестом», хотя скажу сразу: наш вариант не вполне соответствует тому, использовавшемуся в исторически первом эксперименте. Из гуманных соображений мы слегка модернизировали крест и оснастили его электросиловой установкой. Всё должно закончиться быстро, – и лектор-красавец ослепительно улыбнулся, показав ряд белоснежных зубов, – поворот рубильника и... и всё готово. Зачем излишние страдания? Мы ведь не древние варвары, мы – люди просвещенного XXI века, и нам дороги идеалы гуманизма и общечеловеческих ценностей.
Он ослепительно улыбался, сверкая белоснежными зубами, и небрежно вертел в своих тонких холеных руках указку, а затем, начав, видимо, уже слегка нервничать, резким нетерпеливым голосом, но продолжая улыбаться залу, крикнул за кулисы – в подсобку к помощникам:
– Эй, скоро вы там? Извольте поторопиться! Публика ждет.
– Ничего, – в зал высунулся один из помощников с карими озорными глазами и весело улыбнулся, – две тысячи лет ждала, неужто пять минут не подождет?
– Ты у меня тут не остри! – строго оборвал его лектор, хмуря тонкие брови. – Тут ведь не только публика, тут вся наука и всё человечество ждет. Поторопитесь!
– Да мы тут сейчас только уровень напряжения проверим, и всё будет готово, – уже из подсобки раздался оправдывающийся голос всё того же помощника. – Нам ведь и самим хочется, чтоб аппаратура сработала без сбоя, – потом он тихо, себе под нос, чтобы никто не слышал, замурлыкал какой-то веселый популярный мотивчик.
А там, в клетке, всё также низко опустив голову, в светлых, свободно ниспадающих одеждах, неподвижно стоял Он, стоял и не замечал ничего вокруг себя: ни плотоядно ухмыляющейся публики, потирающей потные руки в предвкушении зрелища, ни продолжавшего нервничать лектора-красавца, всё также теребившего указку. Не замечал Он и как, торопливо суетясь, пыхтя и отдуваясь от напряжения, выталкивают в центр зала помощники в серых балахонах небольшой, но массивный помост, и как внезапно, словно ночная хищная птица, упала на его застывшую и как будто бы даже съежившуюся фигурку такая знакомая Ему до боли тень – огромная черная тень креста, – угрожающего нависшего над Ним металлического сооружения, монотонно гудящего от тысячевольтного напряжения, поблескивающего полированными гранями, опутанного длинными, змеевидными проводами...
...Ветер за окном не стихал, раскачивая тополя и провода электролиний. Небо по-прежнему сыпало снегом, одевшим всё вокруг в белое. Приняв очередную «дозу», я рассеянно водил пальцем по стеклу. Кто же ты был, Назаретянин? Не во сне, а наяву? Богочеловек? Искуситель? Или Бог-искуситель, Бог-самоубийца? Да, самоубийца. Я усмехнулся. У меня в свое время, еще в студенческие годы, был приятель-сокурсник, чудаковатый парень, и он однажды, на семинаре по культурологии, на полном серьезе доказывал всем, что Иисус был Богом-самоубийцей. Когда ему возразили, что это, мол, нелепость, так как Бог бессмертен по определению своему, он парировал, что Тот, в первую очередь, всемогущ и, следовательно, может всё, в том числе и прервать Свое существование, иначе Он не всемогущ, а значит, и не Бог-Абсолют. Тут уж вмешался сам преподаватель, со смехом спросивший его, с чего бы вдруг Богу кончать с Собой? А тот возьми и брякни: от несчастной любви и одиночества. Тут уж покатилась со смеху вся группа, и я был не исключение. А он тогда поднялся, бледный весь, взъерошенный, тихо посмотрел на нас и рукой с горечи махнул. Идиоты, говорит, как вы не понимаете, что Он – Единственный, и Ему нет равного, что, нас творя, Он от одиночества своего спастись хотел, а мы на любовь его не ответили, вот Он и принял не только облик, но и судьбу смертного – крест смерти...
Чудак был человек, чудак. Я покачал головой. Только вот на последнем курсе, дома, в ванной, вены вскрыл себе, и никто не знал почему – откачать его не успели. Странный был человек и не совсем, наверно, здоровый – на религиозной теме помешался, всё книгу об Иисусе хотел написать и даже отрывок мне как-то тайком из нее показывал: что-то там про смерть, кравшуюся за Ним по небесам, и Черное солнце, выжегшее даже тень Бога, про то, как проповедовал Он Слово Жизни, хоть и знал, что небеса пусты и спасения нет, про желанность смерти и тому подобную муть.
...Бред, скажете, несусветный? Конечно, бред. Я же вам сразу сказал – чудной человек был, можно сказать даже нездоровый, хотя ведь этим «приятелем» был я сам. Что, смеетесь? Я тоже – я же ведь шутник по натуре. Да и, вообще, с детства любил таким макаром истории про самого себя рассказывать. Иной раз ведь стыдно про себя что-нибудь этакое рассказать, а хочется, вот и приплетешь какого-нибудь товарища мифического, с которым вроде бы всё и случилось, – и людей посмешишь, и сам посмеешься – над собой-то с другими не очень охота хохотать, а вот над «приятелем» незадачливым отчего же не посмеяться? Да и приврал я порядочно – не резал я себя в ванной, и книги никакой не было, хотя отрывок бредовый как-то между делом, от делать нечего, действительно, накатал, листок чистый под рукой оказался и всё. Я вам для чего говорю это, чтоб не приняли вы меня случаем за страдальца какого-нибудь подпольного с большими скорбными глазами. Терпеть не могу страдальцев и идиотов всяких траурных. Чтоб совсем не сомневались, более скажу: на семинаре том про Иисуса-самоубийцу я, конечно, говорил, но только сам же первый и смеялся. И про любовь его несчастную и одиночество тоже, смеха ради, приплел, чтоб приятелей потешить, и бледным и взъерошенным я, конечно, не был, и тихим взглядом с горечью ни на кого не смотрел, – приврал я, для красоты сцены приврал, для эффекту трагического. А с отрывком, признаюсь, вообще, грех: я-то, вообще, его сидя в туалете на тетрадном листке катал, после чего использовал по соответствующему назначению. Иные мысли интересные порой ведь не только за книжкой умной приходят: иной раз «на толчке» сидишь, а сам о чем-нибудь этаком философском размышляешь или об искусстве высоком, аж самому потом смешно становится, когда вспомнишь, где сидишь и о чем думаешь.
Что, думаете, скоморошничаю? Да, скоморошничаю, но с умыслом! С умыслом! Вас ведь хочу подурить! Иной, кто с претензией на проницательность и психологию глубокомысленную, тот, наверняка, уж сочувственно головой качает: ах, глубокая душа, страдает много, но признаться из целомудрия душевного стыдится, вот и насмешничает над святым и чувствами своими. Так вот, уважаемые господа-психологи, пальцем в небо вы попали! Не страдаю я, окромя как физически, и не стыжусь, а собою любуюсь! Умом своим и красноречием любуюсь, мужеством стоическим и натурою тонкой – попробуйте только сказать, что я не таков! Скажете, позер и фигляр? Я скажу – да, позер и фигляр, но ведь и этим смогу гордиться, ей богу, смогу! Ибо осознаю и красуюсь своей способностью к самоиронии, красуюсь и горжусь красованием своим неприкрытым. Чем угодно могу гордиться, лишь бы было чем, без разницы!
...Ветер за окном стал стихать, и снежинки кружились уже вальяжней, с ленцой, самодовольно искрясь под косо падающим светом фонарей, – фонари изредка перемигивались, словно вели между собой неслышимую никем беседу. Было тихо. Я зябко поежился. Тишина была немного странной – глухая, плотная, давящая, – от которой становилось почему-то не по себе. Или кажется?
В промерзшее стекло что-то ударилось. Я дернулся, бросив взгляд за окно, дернулся и изумленно замер: по затихшей улице неслышно двигалась неизвестно откуда взявшаяся процессия – змея на белом. В голове ее я сразу заметил высокую женскую фигуру в сером, за которой неспешно вышагивали какие-то люди и тоже в сером. Змея-процессия ползла в сторону нашего дома, ползла медленно и бесшумно, словно не касаясь обледеневшей земли. У меня тревожно кольнуло сердце. Кто они? Что они здесь делают? Я непонимающе смотрел на эти серые фигуры и чувствовал, как поднимается во мне неясный страх; смотрел, а затем вздрогнул как от удара – они несли гроб! Такой скромный деревянный гроб, обитый дешевой серой материей, с черной окантовкой. Похороны?! Ночью?! Я мотнул головой. Бред! Кто они?! А когда процессия остановилась прямо под моим окном и та женщина подняла голову, в голове у меня всё закружилось – лицо ее было в маске! Она улыбнулась мне – губы красные, ярко красные до неестественности, но взгляд оставался пустым и бездвижным, взгляд маски, – улыбнулась и поманила, а ее спутники, с такими же бледными, почти бескровными лицами-масками, с тонкими поджатыми губами, на которых блуждали странные, будто гримасничающие улыбки, уже опустили гроб на землю и сняли крышку. Господи! Я пошатнулся и схватился за подоконник – гроб был пуст! В глазах потемнело, на какое-то мгновение я словно потерялся – за мной! Но всё длилось мгновение: когда в глазах прояснилось, улица была пуста, пуста полностью, словно ничего и не было, – лишь всё те же снежинки кружились в морозном воздухе и искрились в свете фонарей...
Что это было? Я вытер со лба проступившую испарину. Галлюцинация? Реальность? Сделав два шага от окна, я бессильно рухнул в кресло. И ведь неизвестно, что страшней. Я откинулся назад и смежил веки – так стало немного легче, но страх, липкий, скользкий, не уходил. Противная, тошнотворная слабость, охватывавшая меня при любой нервной встряске, растеклась по оцепеневшему телу. Я был подавлен, в ушах плыл звон. Я скрипнул зубами. Черт, но зачем я тогда так сглупил?! Зачем?! Умереть из-за какой-то докторской шапочки!!! Что может быть глупей?!
...Это случилось в начале сентября.
Закрывая за собой дверь, а это был кабинет Алексея Николаевича, я ненароком, но весьма чувствительно прищемил себе палец и еле сдержался, чтоб не матюгнуться вслух, – после вчерашних новостей и ночных болей я, невыспавшийся, усталый и злой, уже с утра был взведен до предела.
– Добрый день, – Алексей Николаевич невозмутимо кивнул мне на стул. – Проходите, присаживайтесь.
Щурясь от яркого, раздражавшего меня света – крышка стола была отполирована до блеска, – я хмуро буркнул что-то в ответ и, не глядя, плюхнулся на стул, всё еще морщась и потирая палец. Алексей Николаевич кашлянул.
– Я не хочу вас пугать, Александр, – осторожно начал он, – но скажу, что положение весьма серьезное, – и сделал паузу. – У вас обнаружена опухоль...
Он продолжал говорить, говорить неторопливо и основательно, обильно пересыпая речь мудреными медицинскими терминами, но я его не слушал – я уже знал всё от матери, взявшей трубку, когда вчера Алексей Николаевич позвонил нам домой с этой, мягко говоря, неприятной новостью, – сам я в тот день уходил на заседание кафедры. Я не слушал, а исподлобья, угрюмо и зло разглядывал его, чуть кривясь от ворочавшейся где-то внутри пока что еще слабой боли, – я всегда, даже когда был жив отец, недолюбливал Алексея Николаевича, сам, впрочем, точно не зная за что. Может, потому, что всегда напоминал мне кота – сытого и откормленного, – а я кошек с детства не люблю, собаки – другое дело. Я молча разглядывал его холеное, несколько самодовольное лицо с лоснящимися губами и водянистыми, бесцветными глазами – невозмутимыми и равнодушными, – которые, как казалось, совершенно невозможно чем-нибудь удивить или вывести из себя. Уткнувшись в свои бумажки, Алексей Николаевич что-то неторопливо мне бубнил, изредка поднимая взгляд, чтобы удостовериться, слушаю ли я его. Один раз он слегка поправил свою докторскую шапочку, смятую у самого верха, но поправил не до конца – смятость осталась. Я хмуро отвел взгляд в сторону, чувствуя непонятное глухое раздражение – то ли из-за пальца прищемленного, то ли из-за тихо пульсирующей в глубине боли, то ли просто свет слишком ярок и режет глаза, – у меня бывают дни, когда я даже без особых к тому причин становлюсь раздражительным до невыносимости, когда может вывести из себя любая мелочь. Я чуть поерзал на стуле и, бросив быстрый взгляд на Алексея Николаевича, наконец-то понял: меня злил смятый верх его шапочки – в раздражении я становлюсь страшным педантом и терпеть тогда не могу какого-либо беспорядка. Я со злобой смотрел на него, на его дурацкий белый колпак и чувствовал, как хочется мне встать и ударить или заорать, чтобы поправил верх. Неужели сам не замечает?! Мелькнула даже глупая мысль – встать и поправить самому. Интересно, какие у него будут глаза? Глаза его меня тоже бесили – невозмутимые, равнодушные, – как мне хотелось вывести их из себя! Изнывая от этих глупых, но навязчивых желаний, я ерзал на стуле, всё еще потирая прищемленный палец, о котором уже и забыл думать. От всего этого раздражение только росло, медленно закипая злобой. А Алексей Николаевич, убрав бумаги в стол, задумчиво поднял руку, словно решившись наконец-то поправить этот злосчастный колпак. Я затаил дыхание, но рука неожиданно замерла на полпути, а затем он, будто бы забыв о своем первоначальном намерении, опустил ее и рассеянно почесал подбородок. Меня чуть не взорвало. И-Д-И-О-Т!!! Да поправишь ты когда-нибудь свой долбаный колпак?! Меня затрясло от бешенства, от ненависти к этому откормленному коту в белом халате, и, захлестнутый ею, я вначале даже не расслышал, как он что-то сказал мне.
– Александр, вы слушаете меня?
Я вздрогнул и очнулся. Алексей Николаевич, не обращая внимания на мой, как казалось мне, горящий взгляд, спокойно сказал:
– Ваш основной шанс, скажу честно, это срочная операция. Иначе, если пойдут метастазы, всё может оказаться гораздо хуже, может оказаться даже поздно. Вы ведь согласны оперироваться?
Он невозмутимо смотрел на меня бесцветными глазами, и по взгляду было видно – он не сомневается, что ответ может быть только положительным. Меня это взбесило окончательно. Старый козел! И я коротко и зло выплюнул:
– Нет!
Его брови чуть удивленно вздрогнули.
– Вы меня, видимо, не совсем правильно поняли. Операция не просто основной, она, скорее, единственный шанс для вас и...
– Нет!
Сейчас мне было всё равно! Сейчас мне хотелось только одного: поразить, насолить, вывести из себя этого вечно невозмутимого человека, показать, что откровенно презираю его самого, его работу и заботу о моем здоровье. Мне хотелось сказать всё это ему в лицо, и я даже слегка приподнялся со стула, чтобы швырнуть всё, что о нем думаю, прямо в ненавистные мне глаза, но после моего второго «нет» в них наконец-то мелькнуло легкое недоумение и даже в определенной степени изумление. Алексей Николаевич, словно не зная, что ему делать с удивленно разведенными руками, медленно снял свою шапочку и, всё еще недоумевая, машинально поправил ее. И всё! Всё во мне сразу потухло, всё ушло, оставив за собой лишь пустоту. Мгновение назад мне казалось, что готов чуть ли не убить сидящего предо мной человека, а сейчас я уже усталым, ничего не понимающим взглядом смотрел на его аккуратно надетую шапочку с выпрямленным верхом, в его немного удивленные, вполне обычные человеческие глаза. Что я в них такого увидел? Словно пристыженный, я низко опустил голову, тупо уставившись в пол. Меня охватило тихое отчаяние. Что я наделал! Ведь теперь я умру! Из-за колпака!!! Мне хотелось бессильно закрыть глаза. Ведь я понял, что сделал не только огромную, но еще и непоправимую глупость. Да, непоправимую! Неподвижно застыв в каком-то странном оцепенении, словно завороженный своим отказом и его страшным следствием, завороженный внезапно разверзнувшейся под ногами бездной, я уже знал, что не отступлюсь от своего решения. Ни за что – хоть убейте! И я не мог толком объяснить себе, почему: то ли из какой-то гордости за столь безрассудную выходку, а в глубине души я, наверно, всё-таки гордился ею, то ли из чувства стыда, боязни показаться себе трусом, не способным держать своего слова. Или это было просто упрямство – непонятное, необъяснимое?
Я в тихом отчаянии уже понимал всю глупость того идиотского положения, в которое загнал сам себя. Я знал, что никто и никогда не осудит меня, если я всё-таки изменю решение и скажу «да», но что-то неуловимое, несхватываемое сознанием удерживало меня, словно какая-то огромная глыба льда застыла в голове, и я уже знал, что никогда не сделаю этого. Никогда…
– Но, Александр, – откуда-то издалека донесся до меня голос Алексея Николаевича, – ведь это... – он на мгновение запнулся, – ведь это верная смерть! Если вы боитесь операции, то скажу зря: у нас хорошие хирурги. Подумайте о матери, о близких...
Но я, тупо уставившись в одну точку, стиснув зубы, лишь с отчаянной и слепой решимостью, решимостью идти до конца, устало качал головой:
– Нет, Алексей Николаевич, нет...
Я не слушал его и не обращал внимания на то, что он мне пытался втолковать, – ведь это были уже мои проблемы: смерть – личное дело каждого... Как в тумане я поднялся со стула и, не попрощавшись, тихо вышел, притворив за собой белую дверь, а затем всё в том же странном оцепенении, пройдя по слабо освещенному больничному коридору, вышел на улицу...
А потом были долгие невыносимые вечера, когда окончательно отчаявшаяся мать бросалась передо мной чуть ли не на колени и, цепляясь тонкими дрожащими руками, хватая за пояс, слезно и горячо молила: Сашенька, сыночек, соглашайся! Поздно ведь иначе будет! Сыночек мой, согласись... Но я уже летел, я уже безостановочно падал в ту разверзнувшуюся пропасть без дна и света, манящую и пугающую, и всё в том же оцепенении, словно завороженный своим «нет», завороженный неотвратимо грядущим, всё также уставившись в какую-то несуществующую точку и стиснув зубы от болей, бессильно качал головой: нет, мама, не проси…
Я до сих пор так и не понял, так до конца и не разобрался – почему же я отказался от своего шанса на жизнь? Жажда самоутверждения? Мальчишеская, ненасытная, утверждения любой ценой, даже ценой собственной жизни? Может быть. Во мне всегда был силен этот подростковый комплекс – желание идти наперекор всем, грести против течения, плюнуть в лицо всем «взрослым дяденькам», доказать неизвестно кому неизвестно что. Я знаю, что жестоко поступил по отношению к матери, – ведь и года не прошло со смерти отца, – но ведь это моя жизнь! Понимаете, моя! И что, если я просто не хочу жить? Ведь дело было не в шляпе, не в докторском колпаке, дело было во мне. Зачем мне ваша жизнь? Любить, творить, растить детей? А дальше? А дальше одно: смерть и ничто. Ничто! И вся ваша болтовня о «самоценности» того или другого, о «значимости для будущего» лишь жалкая уловка сохранить иллюзию смысла. Кто вспомнит о вас, когда вас не станет? Кто вспомнит, что вы были, что вы любили и творили, радовались и страдали, – вас словно ведь и не было никогда! Понимаете? Вас не просто нет, вас не просто не будет больше, а вас, получается, никогда и не было! Не было такого человека, не было такой жизни, ничего не было! Не легче ли сразу тогда уйти Туда? Меня ведь ничто не держало в этой жизни – ни семья, ни любовь, ни работа. Да, я не хочу жить, я хочу смерти и даже догадываюсь почему: я всегда, всю жизнь, с самого детства, мучительно ее боялся – ее, смерти. Абсурд? Но ведь иногда страх смерти становится таким сильным, что единственным убежищем от него становится она сама, – лучше смерть, чем страх перед ней. Но, может быть, лучше – жизнь. Только где она, эта жизнь? Где?
* * *
– Но ты тоже странник, – Странник слабо усмехнулся, но глаза его были по-прежнему бесстрастны и отрешенны, – хоть и смертный. Я даже знаю, что ты ищешь. Меня всё-таки недаром звали Искусителем...
– И что же я ищу?
Он чуть качнулся.
– Ты ищешь Город.
Я вздрогнул – этого знать не мог никто! Странник поднял взгляд.
– Ты ищешь Город, который на свете один...
...Это случилось лет десять тому назад, когда был еще совсем почти что мальчишкой. Я стоял у распахнутого окна – в ту июньскую ночь мне почему-то не спалось. Я не помню, сколько так стоял, любуясь просветленным полнолунием небом, но стоял долго – ночной ветер был прохладен, неся избавление от дневной жары и духоты, и уходить совсем не хотелось. Ветер был прохладен, его ласковые порывы наполняли тело свежестью и легкостью, и меня всё сильней охватывало смутное, неясное предчувствие, предчувствие чего-то огромного, захватывающего, невыразимо прекрасного, что обязательно должно было сбыться в моей жизни, – предчувствие, от которого наворачивались слезы непонятного счастья. И предчувствие не обмануло меня уже в ту ночь: в ту ночь я увидел – или это был уже сон? – как у самой линии горизонта, словно сгустившись из прозрачного воздуха, возник удивительный и странный город, город-призрак. Мне казалось, что он выстроен из хрусталя, так он сверкал и переливался в лунном свете. Я видел, как искрились гранями кристаллов его воздушные ажурные башни, как мерцают серебристой паутиной его стены и крыши; мне казалось, что я кожей, почти осязаемо, ощущаю тишину, струившуюся от его улиц и площадей, широких и безлюдных. И я слышал в этой тишине звон, звон тихий и долгий, будто где-то далеко-далеко звонили в колокола, словно звали куда-то, звали тихо и призывно. И я не знаю, что произошло в моей душе, уже завороженной этим звоном, – в каком-то полусне я вылез через окно и в ту ночь навсегда ушел из родительского дома. Ушел потому, что понял, что готов отдать всё, что у меня есть, было и будет, лишь бы найти этот Город, увидеть его полупризрачные башни и стены, пройтись по его просторным, пустынным улицам и площадям, вдохнуть его прохладного, пьянящего воздуха, и, самое главное, вновь услышать ту тишину, особенную, неповторимую, тот призывный колдовской звон...
...– Ты был там? – мой голос даже охрип от волнения. – Ведь это был не сон!
– Да, ты видел не призрак, не мираж, – Странник неотрывно смотрел на бледневшие искры костра, голос его был тих. – Ты ищешь Город, который на свете один, и другого такого нет: Город Тишины. Ведь ты любишь ее слушать, я видел это, потому что знаешь, что вначале было не Слово, а Тишина, из которой всякое слово и родится, сказанное и несказанное...
– Где он находится? – я даже привстал, но его лицо оставалось отрешенным и бесстрастным. – Как его найти?
– Успокойся, – он чуть усмехнулся, – его нельзя найти. Нельзя найти то, что не имеет своего места. Найти нельзя, но искать надо, и только тогда он, может быть, найдет тебя сам.
– Но ты был там?
– Да, был, – его застывший взгляд блуждал в пустоте, – был один раз, а больше там быть и нельзя, потому что это – судьба, а ее не выбирают дважды, она просто дается. И если ты готов искать и ждать всю жизнь, и готов не найти и не дождаться, то ты найдешь дорогу в Город, ты услышишь, как неслышно шепнет тебе Тишина то, что должно стать твоей судьбой, ибо у каждого она своя, и шепчет Она каждому тоже свое.
– Тебе Она тоже что-то шепнула?
– Конечно, но этого нельзя говорить никому, твоя судьба – это твоя тайна. Не позволяй никому прикасаться к ней руками, ведь и на чистых руках бывают пятна. Это первая заповедь Братства Тишины.
– Братства?
– Да, нас, побывавших в Городе, слышавших Слово Тишины, не так уж много, но мы существуем. Во все времена рождались люди, любившие зрить незримое и прислушиваться к неслышимому. У нас нет отличительных знаков и символов, нет общей веры, кроме веры в свою судьбу, – каждый верит и поклоняется чему он хочет. Мы – вольное братство, и у нас только две заповеди. Первую я тебе уже сказал: твоя судьба – это твоя тайна и ничья больше. У каждого свой путь, и не просись с другим в дорогу. И вторая: будь верен своей судьбе, будь верен сказанному Тишиной, потому что Ее устами говорит ТО, ЧЕМУ НЕТ ИМЕНИ...
...Мы проговорили со Странником почти до утра, а точнее, говорил лишь он, оцепенело уставившись в костер, блуждая застывшим взглядом в пустоте, а я лишь слушал – ведь я видел в ту ночь не призрак, не мираж, – и только когда на востоке робко заалело, Странник вздохнул и посмотрел на меня.
– Мне пора. Мне надо идти.
Он отряхнул посох от пепла, а я смотрел в догоравший костер и поднял затем взгляд.
– А ты так и не сказал, что же ищешь ты?
– Я и сам не знаю, – и Странник пожал плечами. – Если бы я знал, что ищу, то давно нашел бы, ведь в моем распоряжении века. Это вы, смертные, всегда ищите чего-то определенного: счастья, смысла, истину...
– Но у нас нет веков. Мы не можем позволить себе искать неизвестно что.
– Да, ваша жизнь коротка, а мой путь – Время, – он покачал головой. – Вы не знаете, что значит быть обреченным идти и не доходить, искать и не находить, жаждать и не насыщаться.
– Это ... – я чуть запнулся, – это и есть твое проклятье?
Странник вновь покачал головой.
– Нет, это не проклятье, – он пристально взглянул на меня, и тихая отстраненная улыбка скользнула по его губам, – это просто судьба, а ее можно только любить. Я верю в свою судьбу, и поэтому мне дозволено всё.
На востоке пробуждалось утро, окрашивая небо еще бледными красками рассвета, – нарождался новый день, похожий на все другие и вместе с тем неведомый и неповторимый. Странник, стряхнув ночное оцепенение, неспешно поднялся с уже прохладного песка. Встал и я. Странник мягко хлопнул меня по плечу и немного грустно, по-дружески улыбнулся, – его прежде отрешенные, словно завороженные глаза уже оживились и смотрели на всё открыто и с интересом – ведь впереди был новый день и новые дороги.
– Прощай, смертный брат, брат-странник. Ты ведь тоже принадлежишь к Братству Дороги, а есть и такое. Вряд ли мы когда-нибудь еще увидимся, я не прохожу дважды по одной и той же тропе. Я, вообще, не люблю того, что может повториться. Я желаю тебе найти, что ты ищешь. Одним из наших братьев было сказано: ищите и найдете, просите и вам дастся, стучите и вам отворят. Прощай.
И Странник еще раз, уже ободряюще, улыбнулся мне, небрежно закинул за спину неизвестно откуда взявшуюся котомку и, покрепче ухватившись за посох, неспешно зашагал на запад, по самому берегу озера, вдоль кромки воды. Я долго смотрел ему вслед, на его постепенно удалявшуюся фигурку, на развевающийся длинный плащ, хлопающий на ветру, и мне почему-то стало немного грустно, как становится грустно при виде чего-то, что уходит безвозвратно, что уже никогда не повторится. Мне стало грустно и потому, что не увижу всего, что увидит он, – ведь мой путь не Время, не Вечность, а жизнь. Мне стало грустно и вместе с тем легко – ведь я не увижу, как устало закатится в последний раз за горизонт больное, умирающее солнце, закатится, чтоб не взойти вновь; я не увижу вначале удивленных и недоумевающих, а затем уже и испуганных лиц людей, с безнадежным отчаянием ждущих рассвета и с нарастающим ужасом, но не признаваясь себе в этом, понимающих, что его больше не будет. Я не увижу, как будут обреченно бродить по опустевшим улицам заброшенных, умирающих городов жалкие бледные тени, именовавшиеся некогда людьми. Я не услышу того отчаянного, раздирающего душу вопля последнего человека, понявшего, что он – последний, понявшего, что после него уже никого не будет, не будет никогда, и лишь тоскливо поющий ветер подхватит этот крик, неся его всё дальше и дальше, разнося по уже безлюдным просторам земли. И уже не будет и этого последнего человека, а вопль его будет всё также звучать под вечно звездным небом, и будет звенеть еще тысячи и тысячи лет, отдаваясь гулким эхом в пустом и мертвом мире, напоминая о безвозвратно ушедшем, напоминая, что всё пройдет и канет в Лету. Но я не услышу этого вопля, – лишь только звезды, сверкающие в ледяном мраке, безнадежно далекие, может быть, равнодушно мигнут при этом звуке, – лишь только звезды, ибо это будет их мир – мир, освещаемый космическим светом, немеркнущим, холодным, мир застывшей бесконечной ночи, мир, в котором рассвета не будет никогда. Это будет мир тишины, мир вечного безмолвия, нарушаемого лишь тем самым воплем, неутихающим от неизбывной боли, разносимым ветром, воплем потерявшегося, одинокого существа, – криком последней надежды, уже не верящей в себя, обращенной к таким высоким и недосягаемым небесам, надежды, молящей о спасении – спасении, которого не будет, ибо спасать будет некому, да и некого, – ведь прошлое уже миновало...
Но я не увижу этого, ведь это не мои дороги, а его, чей путь – Время, Дорога Вечности, Дорога из Ниоткуда в Никуда. Я смотрел на уменьшавшуюся фигурку Падшего Ангела-Странника, незаметно тающую в темно-синей дали, уходящего всё дальше и дальше, туда, куда уходила ночь, и покачал головой. Прощай, у каждого своя судьба, ты сам это сказал... А затем вздохнул и неизвестно чему улыбнулся:
– Значит, это была не греза, не сон...
* * *
...Петька-холодильщик в ту ночь всё-таки замерз, – я думал, что мне только показалось будто он упал на углу, но его там на следующий день и нашли, – об этом я, правда, узнал только в день его похорон.
В то утро, несмотря на боли, я отправился бродить по городу – я уже не мог сидеть дома и смотреть на одни и те же стены, не мог видеть, не мог смотреть в глаза матери, уже даже не заплаканные или укоряющие, а застывшие от безысходности в каком-то страшном молчании. Злой и усталый, а полностью снять боли не удалось и ударной «дозой», я шел по нашей улице, а вокруг текла обычная городская жизнь – кто-то спешил по делам, кто-то домой, детвора кидалась снежками, дворники посыпали тротуар песком, возле урн ссорились за крошки-семечки голуби с воробьями, – всё было как обычно. Впереди меня, слегка пошатываясь, шел какой-то пьяный.
– Э-эх! – раздался рядом чей-то голос, осуждающий и сожалеющий одновременно. – Напьются, а потом всё ходют тут, бродют.
Я оглянулся: на скамейке, у входа во двор, сидела пожилая полная женщина, укутанная в теплую пуховую шаль. Сурово поджав губы и неотрывно смотря в спину удалявшемуся пьяному, она неодобрительно покачала головой:
– И когда только успевают?
И, уже заметив, что я остановился, обратилась ко мне:
– Вот побродит так, побродит и свалится где-нибудь. Один недавно так добродился.
У меня неприятно кольнуло в сердце.
– Кто? – я почему-то слегка побледнел. – Кто добродился?
– Да был тут один, – она неопределенно махнула рукой. – Может, сами знали, холодильщиком подрабатывал, его так и кликали: Петька-холодильщик.
Я вздрогнул.
– К-к-как? Как его звали?
Она повторила, и всё во мне сразу упало – перед глазами пронеслась картина: ночь, фонари, пьяный прохожий. Во мне всё упало, но женщина продолжала болтать без умолку.
– Когда? – я резко перебил ее, голос охрип. – Когда это было?
Может, не в ту ночь?
– Ну, вчера утром и нашли, – обиженная моей невежливостью, она чуть насупилась, но желание посудачить о столь интересном, по ее мнению, событии было сильней. – Нашли, а он уж холодный. Сегодня вот хоронить должны. Пить ведь, ироды, прости Господи, не умеют. Хоть и грешно так о покойном говорить, но Петька этот и дня не просыхал. Он как-то и к нам захаживал, всё на рюмку напрашивался, пока не прогнала его, и своему тогда же заказала, чтоб не связывался...
Она болтала уже о своем то ли муже, то ли сыне, но мне стало не до нее – всё сходилось. Я развернулся и побрел куда глаза глядят.
Настроение было испорчено вконец. Я шел и вспоминал – Петьку-холодильщика, мороз, свои мысли, – вспоминал, и получалось ведь, что виноват я косвенно в этой смерти. Ведь видел я, как сильно пьян был он в ту ночь, видел, погода какая, и, самое главное, сознательно и хладнокровно предположил, что не дойдет он сегодня до дома, предположил и... остался на месте. Виноват получался, пусть и косвенно, не прямо, но прямых виновников здесь ведь и не было.
Эта мысль о вине, раз возникнув, уходить не хотела. Я знал, что всё это глупо, – как я мог быть виноват в этой смерти? Что, я один, что ли, видел его пьяным в тот вечер? Но никто ведь не вышел! И даже если один я его видел тогда, что же мне теперь с каждым пьяным носиться?! Глупо ведь? Но эта навязчивая мысль засела в сердце занозой, и от этого на душе становилось совсем гадко. Да, гадко. Мне не было стыдно, я не чувствовал раскаяния или жалости к этому холодильщику. Какое мне дело до его судьбы? Но мне было неприятно, мне было муторно от одной только мысли, что я могу быть виноват в смерти человека.
Дойдя до перекрестка, я вдруг понял, что до сих пор, сам не зная зачем, иду за тем пьяным. Я остановился и долго смотрел ему вслед, смотрел, как, смешно пошатываясь, пытается он сохранить равновесие. Я смотрел, чуть морщась от постепенно утихавшей внутри боли – ударная «доза» всё-таки начинала действовать, – и меня вдруг стал разбирать смех. Виноват в смерти человека?! Какого человека?! Вроде того, что впереди идет? Человека ли? Да бог с вами, не смешите меня! Что, в конце концов, изменилось из-за его преждевременной смерти? Ничего ведь не изменилось бы, даже если дошел бы он тогда до дома! Может, только то, что его собутыльники вновь пили бы с ним самим, а не с каким-нибудь другим холодильщиком (что они, скорее всего, и делают сейчас – «по уважительному поводу», конечно: «поминание другана-Петьки»). Изменилось бы, наверно, еще и то, что сегодня жена его в очередной раз плакала бы от убогой скотской жизни своего муженька, а не на его похоронах. Маловато изменений, не правда ли? И будь он хоть семи пядей во лбу, хоть гением непризнанным, в конце концов, что с того? Ведь все мы сдохнем! И какая разница, когда?
...Я стоял на том самом углу. Я не знал точно, в какой сугроб упал Петька-холодильщик, но, оглядевшись, всё понял: в шагах семи от меня, у самого края тротуара, на большом сером сугробе одиноко лежал букетик, перетянутый темной траурной ленточкой, – четыре оборванные и какие-то жалкие, словно пожеванные гвоздики. Слегка заробев, я нерешительно подошел к тому сугробу и остановился. Вот так-то. Я видел эти жалкие цветы, видел разбросанные рядом окурки, горелые спички, мятую пивную банку, видел натоптанную дорожку чьих-то следов, пересекавших сугроб, и равнодушно торопящихся вокруг прохожих, и мне стало почему-то обидно и горько. Вот где-нибудь и я так упаду, и будут потом по тому месту, где я, может быть, в последний раз увидел это небо, этот странный и непонятный мир, топтаться грязными сапогами, смачно харкаться всё также куда-то спешащие, вечно озабоченные прохожие. Я брезгливо повел плечами и с неожиданной злостью посмотрел на них, словно они уже натоптали, наплевали на то место. Прохожий – слово-то какое! Так и веет от него чем-то равнодушным, вечно торопящимся, вечно проходящим мимо, не обращающим ни на что внимания. И я лишь зло сплюнул, а когда поднял голову, почувствовал, как качнулась под ногами земля, – казалось, ожило вдруг то страшное ночное наваждение (наваждение ли?). По затихшей улице в мою сторону медленно и совсем неслышно двигалась небольшая похоронная процессия – змея на белом, – неся такой скромный деревянный гроб, обитый дешевой серой материей, с черной окантовкой. Я в смятении сделал шаг назад, но через мгновение с внезапным нервным облегчением рассмеялся. Фу ты, черт! Вокруг процессии, помахивая хвостом, кругами рыскал лохматый рыжий пес – это были обычные похороны. Я облегченно вздохнул и вытер лоб. Холодильщика того, наверно, и несут. За мной очередь попозже. Я тихо хохотнул. В очередь, сукины дети, в очередь!
...Процессия приближалась. Я уже видел спокойные, безразличные лица шедших впереди, несших гроб; видел невысокую сутулую женщину в черном, робко семенившую позади, державшую за руку девочку лет пяти; видел неторопливо идущих за ними с унылыми лицами, изредка бросавших рассеянные взгляды по сторонам. Не знаю отчего, но от одного только вида их мне вновь стало на душе муторно и тошно, – я смотрел на них и чувствовал, как поднимается во мне злость, раздражение. Чего они все в глаза мне колют этой смертью?! И я сам потом не понял, как всё произошло: когда процессия проходила уже мимо меня, девочка потянула за рукав женщину в черном.
– Ма-а-ам, – протянула она, – а куда папу нашего несут? На кладбище, да?
И вопросительно заглянула в лицо матери.
– Да, доченька, да, – торопливо пробормотала женщина и смахнула слезу с ресниц.
– Ма-а-ам, – не унималась девочка, вновь теребя ее за рукав, – а чего ты плачешь? Ты же сама говорила: чтоб ты сдох!
– Говорила, доченька, говорила, – женщина тяжело и виновато вздохнула и горестно затем покачала головой. – Хоть и ругалась я с ним, хоть и любил он выпить, а всё ж неплохой был, человек всё-таки, не вошь.
Не вошь?! Меня затрясло. А кто? Бабочка райская? И когда вдова еще раз смахнула слезы с глаз, меня сорвало – я резко шагнул к ней.
– Что же ты плачешь, дура?!
Она испуганно вздрогнула, но меня уже «несло».
– Что же ты плачешь? Радоваться надо! Радоваться, что сдохла еще одна вошь, что чище стало на свете белом!
Шедшие в процессии остолбенело застыли, но я только хрипло рассмеялся.
– Ты ведь Петьки-холодильщика жена?
Женщина растерянно дернула головой. Я осклабился.
– А ты знаешь, кто виноват в смерти муженька твоего? Знаешь? – широко и злобно улыбаясь, я смотрел ей прямо в глаза. – Я! Да, я! Я ведь видел его в ту ночь, видел, как упал он, как замерзал прямо под моим окном, но не захотел и не вышел, не вышел потому, что не захотел! Понимаешь, не захотел и всё! И мне плевать, что от этого-то он и окочурился!
Насмешливо и нагло скалясь, хотя внутри меня трясло, я окинул лихорадочно блестевшим взглядом по-прежнему испуганные, застывшие лица людей и желчно сплюнул.
– Ну, а вы-то, родственнички, вы-то, что постные физиономии корчите? Неужто всерьез скорбите? Неужто вам покойного так жаль? Бог с вами! Признайтесь ведь, что наплевать вам на него в глубине души, а? Или в любовь к ближнему сегодня играем? – я хрипло рассмеялся. – Только не любовь у вас получается, а изнасилование! Покажите мне, кто ближнего любить умеет? Ведь не вспомните больше о Петьке вашем, когда разойдетесь! Про ужин сытный вы не забудете, а про него за ним уже и не вспомните, только лишь для повода к стопке. Покойники они ведь к аппетиту! – я коротко хохотнул, а затем резко смолк и чуть ли не заорал на них. – Ну что вы на меня так уставились?! Я что-то не то говорю? Ведь и вы, «соболезнующие и скорбящие», тоже бы не вышли из своих тепленьких квартирок, чтобы чужому пьяному помочь! Или это не принято говорить в приличном обществе? Наверно, в приличном, добропорядочном обществе принято закатывать глаза, услышав о смерти, и в дежурном порядке воздевать сальные руки к небесам: все мы бренны. Да, бренны! Только закатывать глаза и воздыхать я не хочу и не буду! Слышите? И по жизни я пойду легко и играючи, и счастлив буду назло всем, слышите, я обещаю вам это! И на похоронах моих будет весело, я сам буду петь и плясать на них, приходите, не пожалеете!
Я хрипло закашлялся, пытаясь рассмеяться, и, тяжело дыша, замолк, исподлобья обводя мутным взглядом испуганные лица людей, а затем заметил, как, угрожающе качнувшись, шагнул ко мне крепкий, коротко стриженный молодой парень в потертой дубленке.
– Ну, ты, – лениво, с трудом выжевывая слова, процедил он, неторопливо приближаясь ко мне, – ты знаешь, братишк, ты...
– Сереж, не надо! – женщина быстро схватила парня за руку и умоляюще заглянула ему в глаза. – Не надо, оставь! Он просто больной или пьяный. Не надо, ведь Пете этим уже не поможешь...
Немного постояв, словно раздумывая, парень слегка разочарованно вздохнул, а затем, смерив меня презрительным взглядом, пренебрежительно сплюнул.
– Ладно, живи, – и лениво, с неохотой развернулся. – Дядь Пете этим, конечно, не поможешь, а то бы я кое-кому... – и он крепко матюгнулся.
Люди, словно очнувшись от оцепенения, зашевелились и, украдкой бросая на меня то ли осуждающие, то ли недоумевающие взгляды, немного потоптавшись на месте, тронулись всей процессией дальше, не переставая, однако, уже удаляясь, по-прежнему бросать на меня осуждающе-непонимающие взоры. Но я на них уже не смотрел. Меня трясло, меня била мелкая нервная дрожь, – я не знал, что творится со мной, но мне в этот миг страшно захотелось умереть, умереть сию же минуту, чтоб больше никого не видеть, не слышать, до того стало тошно от всего. Мне стало тошно до слез, но меня вновь, как несколько дней назад, охватил странный смех – надрывный, кашляющий, сухой. Он рвался из меня помимо моей воли – ведь мне было не смешно! – рвался судорожными, нервными глотками-всхлипами, и ничего поделать с собой я не мог. Пошатываясь от рвущегося наружу смеха, я, еле передвигая ноги, доплелся до ближайшей стены и измученно привалился к ней спиной. Меня мутило.
– Молодой человек, вам плохо?
И меня легонько тряхнули – я дернулся и поднял голову. Смех оборвался также резко, как и начался. Передо мной стояла худенькая русоволосая девушка в берете и, слегка наклонив голову, робко глядела на меня тихими серьезными глазами.
– Вам плохо, да?
Я скривился.
– Нет, мне очень хорошо, но это мои проблемы.
– Может, вам... – начала было девушка, но я ее резко перебил.
– И чего вы все ко мне лезете? – меня вновь затрясло. – И что это у вас всех манера такая в душу чужую лезть? Не надо меня трогать, слышите, не надо!
Я зло смотрел на нее, и она, смутившись, робко и испуганно сделала шаг назад.
– Извините, – виновато пролепетала она, – я думала, вам плохо.
В ее тихих серьезных глазах мелькнула нескрываемая обида.
– Извините, – она развернулась и тихо пошла.
Я опустил голову. Ну она-то здесь причем? Мне стало чуть стыдно. Я бросился вдогонку за ней, а далеко уйти она не успела.
– Постойте, – я догнал ее, – не уходите.
Девушка удивленно обернулась.
– Извините меня, – выпалил я с хода, тяжело дыша, запыхавшись, – я... я некрасиво повел себя. Извините.
Ее глаза смягчились и просветлели.
– Ничего страшного, я не обиделась.
Я потер лоб.
– Просто... просто я сорвался... – я чуть помолчал и отвернулся. – Надоело уже всё. До смерти.
– Почему? – она внимательно и серьезно глядела на меня. – Почему надоело?
Я только махнул рукой. Не знаю, что у меня было в тот момент на лице, но тут она сделала то, чего я, вообще-то, никак не ожидал: она с непонятной грустью улыбнулась и, протянув руку, ласково провела своей мягкой и теплой ладонью по моей щеке. От неожиданности я вздрогнул. Это была странная девушка – руки у нее оставались теплыми даже на холоде.
– Ничего, – она тихо покачала головой, – я ведь всё видела.
Я уставился на нее – о чем она?
– Ну-у, – она чуть замялась, – как вы на них кричали, на тех, что на похороны шли.
Я поковырял снег ботинком, не зная, что и сказать, но девушка торопливо заверила:
– Это просто нервы, да-да. Это бывает.
– Наверно, – я вздохнул. – Но вам всё равно спасибо. Это я серьезно. Другая и не подошла бы.
– Да не за что.
Она застенчиво поправила свои мягкие русые волосы, выбившиеся из-под берета, и немного смущенно улыбнулась. Улыбнулся и я.
– Как вас зовут-то хоть?
Но она ответила не сразу.
– Знаете что, – девушка закусила губу и быстро взглянула на меня, – вам в какую сторону?
Я ухмыльнулся и пожал плечами.
– Мне без разницы. Я никуда не тороплюсь.
– Тогда, может... – она чуть запнулась, – может, проводите меня до работы? – тут она покраснела, словно смутившись своей смелости, и тихо, будто оправдываясь, пролепетала. – Если вы, конечно, не против. Сами же сказали, вам всё равно...
...Девушку звали Настя. Я проводил ее до городской библиотеки, где она, как выяснилось, и работала. У входа, когда мы прощались, Настя оставила свой телефон и адрес.
– Заходи в гости, – мы уже перешли на «ты», – это тут недалеко, звякни только сначала. Можешь даже сегодня, только после шести, а то я работаю.
– Зайду, – я кивнул. – Может, даже сегодня.
Она с прежней застенчивостью поправила волосы и робко улыбнулась мне, улыбнулась робко, но хорошо – открыто и доверчиво, как улыбаются дети, а тихие серьезные глаза вновь смягчились и просветлели, став ясными-ясными.
– Тогда до встречи.
...Скользя отрешенным взглядом вокруг себя, но ничего не замечая, я брел по улице, возвращаясь домой. Я шел по присыпанному песком тротуару, а перед глазами стояла только одна картина: застенчиво поправляя свои волосы, мягкие, русые, выбивающиеся из-под берета, стоит и робко улыбается Настя, улыбается робко, но хорошо, почти по-детски, а глаза тихо светятся. Я вспоминал эту улыбку, глаза, ее худенькую и опрятную фигурку, ее теплую мягкую ладонь, коснувшуюся моего лица, вспоминал и чувствовал, как охватывает меня тихая радость, от которой хотелось смеяться.
И я рассмеялся, я сорвал шапку и запрокинул голову, – снова шел снег, и холодные снежинки таяли у меня прямо на губах, щеках, ресницах, но я только улыбался, улыбался сам не зная чему. Какая разница, чему, ведь жизнь – это радость. Это только радость, тихая радость, кроме которой ничего и нет, – как я не понимал этого раньше? Ведь это так просто... Я смотрел на низкое, затянутое облаками небо, на падающий хлопьями снег и ощущал, как распахивается душа этому зимнему небу, этому снегу, всё падающему и падающему без остановки, смотрел и не мог ничего вымолвить. С моих глаз словно упала пелена, и я лишь удивленно, будто в первый раз смотрел на этот огромный мир, распахнувшийся мне в своей неведомой радости и красоте, радости, пришедшей неведомо как, неведомо откуда. Ведь я не знал, как родилось во мне это чувство, как и почему оно возникло, просто в какой-то момент (в какой?) я понял, что это так и есть, что иначе и быть не может. Не спрашивайте меня об этом – я просто знаю...
Я брел по улице, откинув капюшон, без шапки, а вокруг хлопьями падал снег, падал мне на волосы, за шею, но я только улыбался, тихо и счастливо, неизвестно чему и кому. Я смотрел на незнакомые, но казавшиеся мне почему-то такими родными и близкими лица людей, озабоченно куда-то спешащих, кидающих порой на меня быстрые удивленные взгляды, – лица хмурые и неприветливые, – и мне хотелось кричать: люди, улыбайтесь – ведь вы живете! Улыбайтесь этой радости! Ведь она не далеко, не в небесах каких-нибудь, она всегда «вот», всегда рядом, вокруг и внутри, – не гоните ее от себя! Ведь это так просто – быть счастливым! Для этого надо только быть, только жить и дышать, только любить. Да, любить. Любить это низкое зимнее небо, эту промерзшую землю, и даже нас можно любить, людей, порой таких грязных и убогих. Но главное, любить эту жизнь – любить ее всякую, временами безысходную и нестерпимую, любить, даже если любить ее не за что, вопреки и назло всему, любить, даже если ее осталось совсем немного, – ведь всё равно она радость. Я знал это, и я не задавал себе глупых вопросов «зачем» и «почему», боясь обидеть пришедшее своим недоверием, – ведь у него, счастья, такая ранимая душа, а это ведь меня коснулось оно, я знал это. Я, может быть, впервые в жизни не пытался себя понять, «проанализировать», «познать», – ведь для счастья ничего этого не надо и не надо ничего вообще. Ведь счастье – это не награда за что-то. За что меня награждать? Счастье – это не паек, выдаваемый по нормам, потому что его берут целиком и полностью. Счастье – это просто так, и приходит оно тоже за просто так, ничего не требуя и не отдавая взамен, кроме себя самого. Счастье нельзя заработать, заслужить, нельзя получить по справедливости – какое дело счастью до справедливости? И я знал, что мне не придется платить за него, потому что платить мне нечем, потому что счастье, наверно, единственная вещь в этом мире, которая не стоит абсолютно ничего, ни ломаного гроша, но которой стоит всё остальное. Что толку тебе, человек, если приобретешь ты все царства земные, а счастье свое утеряешь? Я знал это и был благодарен счастью за то, что оно пришло так нежданно-негаданно, пришло просто так и за просто так, ничего не требуя и не отдавая взамен, ибо что брать с нас, людей, «нищих духом»? Я не заработал этого счастья, я его не заслужил, – оно пришло само, пришло с этим зимним небом, с этим снегом, с худенькой русоволосой девушкой, так хорошо, совсем по-детски улыбающейся, – ведь оно, счастье, дышит там, где ему дышится, и ходит там, где хочется...
Я не знал, что творилось со мной, – я брел по городу словно пьяный, я смотрел на серое небо, затянутое хмурью, на засыпаемую белым землю, на людей, и на глазах моих наворачивались слезы – ведь всё равно есть только радость! Я плакал и улыбался сквозь слезы и стиснув зубы – ведь всё равно она будет всегда, слышите! Всегда, даже если нас уже не будет никогда...
Я запрокинул голову, подставляя лицо снегу и ветру, и слезы непонятного счастья катились по моим щекам. Я знал, что скоро умру, но знал и то, что есть такие мгновения, ради которых стоит жить, такие мгновения, когда знаешь, зачем ты пришел в этот мир. И я знал, я знал в этот миг, что пришел, чтобы жить, чтобы увидеть этот мир, увидеть его и умереть, ведь всё равно жизнь – радость, радость, кроме которой ничего и нет, даже если на свете нет ничего. Она – радость, даже если завтра – с м е р т ь ...
* * *
...Звезды уже исчезли, растворившись в светлеющей высоте, и вскоре из-за восточного края земли осторожно выглянул алый край солнца – наступал новый день, похожий на все другие и вместе с тем неповторимый, как неповторимо всё, что проходит...
Поудобней расположившись на травке, я достал из своей котомки ломоть хлеба, флягу вина и, смакуя скромное удовольствие, принялся завтракать, изредка бросая рассеянные взгляды по сторонам. Неожиданно за моей спиной раздался шорох. Я обернулся. Передо мной, нисколько не таясь, стояли двое. Один из них, видимо бродячий монах, невысокий и полноватый, с ясными спокойными глазами, был облечен в длинную темную рясу, сильно поношенную и запыленную. Второй, повыше ростом, в светлых, свободно ниспадающих одеждах, только на левом плече виднелась небольшая, но аккуратная заплатка из ткани потемней и вместо пояска болталась тонкая бечевка с обожженными концами, стоял опустив голову так, что его мягкие длинные волосы совсем закрыли лицо и грудь, стоял, казалось, ничего вокруг не замечая. Пониже темени волосы у него слиплись словно от спекшейся крови.
– Мир тебе, добрый человек, – приветливо улыбнулся мне монах. – Не позволишь разделить твою трапезу, а то у нас и крошки не осталось?
– Присаживайтесь, – кивнул я им. – Правда, могу предложить только хлеб и вино.
– Хлеб и вино? – и его ясные спокойные глаза тихо блеснули. – Благословенная пища!
– Да, вам, святой отец, к этому, наверно, не привыкать, – я слегка усмехнулся, разглядывая его круглую физиономию, полные щеки и шею. – Присаживайтесь.
Но монах лишь кротко улыбнулся на мой чуть насмешливый тон и присел рядом на траву. Я незаметно бросил быстрый взгляд на его спутника, всё также неподвижно стоявшего на прежнем месте, однако мой немного удивленный взгляд монах перехватить успел и сразу пояснил:
– Да я как-то у дороги подобрал его. Стоит, молчит, ничего не слышит, не понимает, опутанный весь, – при этих словах монах достал откуда-то из-за пазухи скрученный блестящий провод и показал мне. – Все руки, голова в них были, с собой вот прихватил, может, пригодится. А с этим и не знаю, что делать, – и кивнул на спутника, – бросить не могу, пропадет, он даже ест чуть ли не с ложечки, дитя одним словом.
Монах с жалостью взглянул на своего спутника и, бережно потянув того за рукав, принялся заботливо усаживать рядом с собой. Затем, быстро пробормотав себе под нос какую-то коротенькую молитву, в несколько фраз, он осторожно разломил хлеб и протянул больший кусок своему спутнику, безропотно севшему рядом с ним.
– Возьми, – ласково произнес монах, – ешь.
Тот медленным, словно заторможенным движением, рассыпая волосы по плечам, поднял голову и вновь неподвижно замер. Я невольно вздрогнул, пораженный застывшим, ничего не выражающим взглядом его больших темных глаз, поддернутых мутной пеленой безумия.
– Возьми и ешь, – всё также ласково повторил монах, настойчиво протягивая ему ломоть хлеба, – возьми и ешь, – и уже обратившись ко мне. – Если несколько раз повторить, иногда понимает даже и сам есть может.
Но в этот раз спутник не понимал его. Тупо уставившись в одну точку, он неподвижно сидел на траве, а я неотрывно, со смешанным чувством смотрел на несчастного безумца, смотрел в его странные замутненные глаза с бессмысленным, ничего не выражающим взглядом, на его плотно сомкнутые губы, на длинные, рассыпающиеся по плечам волосы, вялые, бессильно опущенные руки и босые, потемневшие от дорожной пыли ступни ног. Я смотрел и невольно испытывал инстинктивный, почти что мистический страх, присущий многим, – страх перед самым страшным недугом, который может случиться с человеком. Я потер лоб. Боже, как это страшно – потерять разум, утерять свою душу, свое «я». Это даже страшней, чем просто умереть. Я покачал головой. Как это страшно...
– Возьми, это хлеб... – монах не терял надежды накормить своего спутника. – Это хлеб, а это вино. Слышишь, хлеб и вино...
И тут случилось что-то непонятное: я увидел, как при последних словах монаха по замеревшему телу безумца пробежала почти незаметная дрожь, и на какой-то миг мне показалось, что глаза его прояснились, и на какой-то миг по губам его что-то скользнуло – непонятная ли гримаса, улыбка ли, то ли просто усмешка. Но это было только мгновение – или показалось? К еде он так и не притронулся.
...Закончив с пищей и отложив кусок своему спутнику, монах умиротворенно вздохнул и с благодарностью улыбнулся мне.
– Куда путь держишь? Далеко ли?
Я пожал плечами. Кабы я сам знал…
– Бродяжничаешь?
Я усмехнулся и покосился на его рясу, поношенную и запыленную.
– Но вы, святой отец, тоже, вижу, немало побродили по свету.
– Да, ты прав, я давно покинул свой монастырь, – тихо произнес он, и я увидел, как напряженно застыли его глаза.
– Почему?
– Почему? – он поднял голову и пристально посмотрел на меня, а затем наклонился к моему лицу и быстро прошептал. – Потому, что его раньше покинул Тот, Кто есть Путь, Истина и Жизнь.
Я вздрогнул.
– Кто?!
– Да, да, именно Он! – глаза монаха, прежде ясные и спокойные, лихорадочно заблестели, он тяжело задышал, а голос внезапно охрип, и я услышал очень странную историю:
– Это было прошлой зимой, в самом конце. Я проснулся в то утро раньше обычного, даже еще не светало, но проснулся в какой-то тревоге. Я лежал в своей келье и не мог понять, что меня тревожит, а тревога не отпускала меня ни на минуту, как проснулся, тревога грызла мою душу как червь. Я не помню, сколько так лежал, но затем вдруг услышал чьи-то тихие-тихие, почти неслышные шаги, шлепанье чьих-то босых ног в коридоре. Сперва я подумал, что это кто-то из братьев, но затем, – голос монаха зазвенел от охватившего его волнения, и он мелко-мелко задрожал всем полноватым телом, – я вдруг понял, Кто это! Это был Он, да, да, Он! Это были Его шаги, я всегда знал Его поступь. Он покидал нас! Я выскочил в коридор, но там Его уже не было. Я плохо помню, что было дальше, но помню, что бегал и будил всех, ведь Он уходил от нас, может даже навсегда! Помню, что звонил во все колокола и поднял всю братию, но они плохо меня слушали, они не верили мне, а потом и вовсе скрутили веревками, но они плохо знали меня! – монах с нездоровым блеском в глазах рассмеялся. – Я вырвался от них, вырвался! Слепцы! Они ничего не видели, они не видели, что Он ушел, но я знал, что Он не успел уйти далеко, и у леса, на опушке, я нашел следы босых ног, Его ног, – Он уходил! Я побежал за Ним не разбирая дороги. Я не помню, сколько и куда бежал, я задыхался, выбивался из сил, но я всё бежал и бежал за Ним и боялся, что отстану, а потом увидел, как Его следы стали розовыми, это была Его кровь! И там я Его потерял, следы обрывались прямо на снегу, словно Он пошел по воздуху, и я испугался, что Он ушел от нас насовсем, – монах с тихим отчаянием покачал головой. – Но я не поверил в это, этого не должно было быть, ведь Он обещал не оставлять нас. Я исходил много земель, я искал Его в других монастырях, был в святых местах, но Его нигде не было. Я смотрел на прихожан, усердно молящихся в церквах, покинутых Им, на монашескую братию, несущую службу неведомо кому, и мне становилось страшно, а один раз я не выдержал и, не помню в каком городе, закричал во время воскресной мессы: кому вы молитесь?! Холодным стенам? Каменным алтарям? Неужто не видите, что Его здесь нет?! Ведь Он ушел от нас, и Его надо найти, чтоб Он не ушел навсегда! Ведь мы хотели сделать Его ручным зверьком, мы хотели сделать из Него комнатную собачку, мы хотели загнать Его под каменные купола церквей, в глухие кельи, но это, к счастью, нам не удалось. И никогда не удастся, ибо Он дышит там, где Ему дышится, и ходит там, где хочется, – монах на мгновение замолк, а затем горько рассмеялся. – Но меня не слушали, меня выгнали из собора, из города, считая одержимым. Слепцы! Имеющие глаза да не видят, имеющие уши да не слышат!
Я с затаенным ужасом смотрел на него, – он смеялся, но взгляд его был по-прежнему неподвижен и будто застыл в одной точке, – меня он не видел. Он смеялся сам с собой и, слегка ссутулившись и раскачиваясь взад-вперед как маятник, что-то бормотал себе под нос про какие-то шаги, какую-то кровь.
Я смотрел на ушедшего в себя монаха, а затем перевел взгляд на его спутника и успел заметить, как скользнула по его плотно сжатым, словно окаменевшим губам та непонятная улыбка-усмешка, то ли горькая, то ли, напротив, странным образом счастливая...
* * *
...Я сидел у Насти дома – она жила одна. Мы общались уже неделю – просто общались, никто не пытался прояснять отношений, но взаимопонимание наладилось быстро – уже после первой встречи нам казалось, что мы знакомы чуть ли не с детства. Не знаю чем это объяснить, но понимали мы друг друга порой с полуслова. Я помнил ту радость, пришедшую в тот день вместе с ней, помнил те мгновения счастья, и я верил, что наша встреча не случайна, что мы встретились не просто так. Я не знаю, что тянуло меня к ней, – ведь Настю нельзя было назвать красавицей, и не подойди ко мне в тот день она сама, я бы вряд ли даже обратил на нее внимание. На первый взгляд она была самой обычной девушкой – худенькая, русоволосая, сероглазая, – и вместе с тем многое в ней меня поражало. Она хорошо улыбалась – робко, но открыто и доверчиво, как умеют улыбаться лишь дети, отчего на душе становилось светлее, но улыбалась так она очень редко – мне повезло в день знакомства. Ее взгляд почти всегда был тих и серьезен, и лишь в редкие минуты, когда улыбка касалась ее губ, глаза смягчались и светлели. Казалось, что ее постоянно что-то держит внутри, что-то тайно гнетет, – я замечал несколько раз, как она, уже почти что совсем собравшись улыбнуться, в последний миг испуганно съеживалась, и вместо открытой, ясной улыбки выходило лишь жалкое ее подобие, но в чем была причина, я пока не знал. Временами на нее нападало странное, непонятное оцепенение: взгляд ее в такие минуты неподвижно застывал, уходил в себя, и она лишь скользила им вокруг, но ничего, как понимал я, не замечала и не видела, и когда, вздрогнув от чего-либо, приходила в себя, несколько секунд непонимающе оглядывала комнату, словно вспоминая, где она находится. Это случалось редко, но всё же случалось. Меня поражали в ней еще две вещи: рядом с ней у меня проходили все боли, даже самые сильные, и у нее всегда были теплые, временами даже горячие ладони – и на улице, в самый сильный мороз, а один раз мы с ней гуляли и в такую погоду, она никогда не носила перчаток, но руки всё равно оставались теплыми. Настя была странная девушка. Один раз, когда я, придя раньше назначенного часа, застал ее в халате с коротким рукавом, она вдруг испуганно смутилась и, пролепетав, что ей надо переодеться, выскочила в другую комнату. Она, действительно, тогда переоделась, натянув на себя свитер, но перед этим я уже успел заметить кое-что, от чего можно было задуматься: на сгибе левой руки у нее красовалось несколько глубоких шрамов. Я знал, что это такое, – такие шрамы я видел у одного своего знакомого после того, как он, не знаю, правда, из-за чего, но сильно напившись, вскрыл себе вены...
...Я сидел в кресле с пачкой фотографий в руке – последней была детская фотография самой Насти: с нее на меня смотрела худенькая русоволосая девочка лет двенадцати, с тихими серьезными глазами, чему-то улыбающаяся – чуть удивленно, открыто и доверчиво, с ямочками на щеках. Бережно сложив снимки в папку, я отодвинул их от себя и посмотрел на Настю, аккуратно протиравшую в это время пыль с полок, посмотрел и улыбнулся – она мало изменилась за эти годы. Я улыбнулся и, откинувшись головой на спинку, прикрыл глаза. Мне было хорошо и спокойно рядом с Настей, она успокаивала меня, успокаивала мои страхи и тревоги, рядом с ней уходили все боли, мучавшие меня в остальное время, и на время я забывал даже о своей болезни, о которой Настя ничего не знала. Она успокаивала меня одним только своим видом. Я мог вспомнить нашу первую встречу у нее дома, когда, движимый жаждой откровенности, я рассказал ей всю предысторию того случая на похоронах, а это было именно в тот день. И именно тогда я почувствовал, как завораживающе действуют на меня ее слова, голос, интонации, – все мучившие, тревожившие меня тогда мысли, мысли о вине в той смерти, пусть и косвенной, исчезли, растворились, отступили перед ней. Тогда впервые я понял всю магию слова, сказанного вслух. Ведь то, что говорила мне тогда Настя, то, что я не могу быть виноватым в этой смерти, что не я спаивал Петьку-холодильщика в ту ночь и прочее, я и сам десятки раз говорил себе, хоть и безрезультатно, но стоило это всё повторить другому человеку, другим голосом и вслух, то всё сразу менялось, – магия слова! Хотя тут, признаюсь, была немалая доля и иной, порой более действенной магии – женской, а ее признают, по-моему, даже самые ярые противники любой магии. Я ведь знал, что стоит Насте только улыбнуться мне, улыбнуться так, как она умеет, – открыто и ясно, – стоит ей только заглянуть мне в глаза, ласково и просительно, как это было в тот раз, когда она упросила-таки погулять с ней, хотя на улице лютовал мороз, я знал, что не смогу отказать ей, что соглашусь со всем чем угодно, со всем, что она скажет, даже если будет говорить глупости, но ведь глупости эти порой так приятны сердцу, что в этот миг не надо и никакой мудрости. Зачем мне ваша мудрость? Не нужна она тем более женщине. Один мой приятель, бывший сокурсник, как-то сказал: «У женщин нет содержания, у них только оболочка, способная создавать иллюзии». Даже если это и так, то порой смотря на такую «иллюзию», мило тебе улыбающуюся, хочется послать всех мудрствующих подальше со всем их «содержанием» – лишь бы оставили «иллюзию»! (Хотя, если честно, этим «приятелем» был опять-таки я, и фраза не моя, но откуда взял, не помню. Но ведь это не имеет значения – мало ли что я говорил раньше?)
Я не заметил, как, уже открыв глаза, рассеянно смотрю в окно, наполовину задернутое шторой. За окном на раскрошившийся огнями город лениво опускалась ночь. Настина квартира располагалась на самом верхнем этаже шестнадцатиэтажки, стоявшей к тому же на возвышении, и поэтому вся окрестность была как на ладони. Неподвижно застыв, я отстраненно, словно о чем-то задумавшись, хотя ни о чем не думал, смотрел в окно, – с Настей было легко еще и потому, что с ней можно было просто помолчать, ничего не говоря и не объясняя. Я смотрел долго, впав в какую-то прострацию, и когда очнулся, в первый момент даже не понял, что в комнате темно, не заметив, как осторожно скользнула Настя к выключателю, негромко щелкнув им. Порой от Насти можно было ожидать чего угодно.
– Ты о чем-то задумался? – спросила она, чуть помявшись, встав передо мной словно школьница перед учителем.
– Да нет, – смущенно пробормотал я, – просто смотрел, как ночь наступает.
– Я так и думала, поэтому и свет выключила, – объяснила она, правда с некоторой торопливостью, будто оправдываясь в чем-то.
Я почувствовал по ее голосу, как покраснела она в темноте, хотя лица ее разглядеть не мог – глаза еще не привыкли.
– Без света за этим лучше наблюдать, – ее тихий голос странно звучал в темной, как бы съежившейся комнате. – Я люблю иногда в темноте посидеть.
Она шагнула к оконному проему, словно расступившемуся перед ней, и отдернула штору в сторону.
– Спасибо, – я тоже не совсем узнал свой голос, ставший вдруг более низким и глухим.
Настя же, собираясь уже отойти, посмотрела за стекло и неожиданно замерла, будто завороженная картиной зимней ночи: над затихшим заснеженным городом в ледяной выси застывшим шаром летела луна, такая же белая, холодная, сверкающая, как равнина под ней, а над ней, по своим вечным космическим орбитам кружились звезды, огромные, горячие, но бесконечно далекие, и только бескрайнее небо обнимало их иссиня-черным океаном.
Настя замерла у окна, а льющийся полнолунный свет уверенными, стремительными штрихами обрисовал под платьем, словно растворившемся в этом призрачно-пепельном свечении, ее тонкую фигурку. Этот застывший на фоне ночного неба силуэт неожиданно разбудил во мне смутное, беспокойное томление, томление неопределенное, от которого почему-то пробирала дрожь.
Я осторожно, стараясь не шуметь, встал с кресла и подошел к Насте, – уткнувшись лбом в стекло, она молчала. Замер и я. В комнату медленно вползала долгая зимняя ночь, окутывая нас своим завораживающим, околдовывающим оцепенением.
– Помнишь, Саш, – прервав молчание, тихо сказала Настя, – ты говорил, что ночь тебе нравится больше?
– Да, мне всегда нравилась ночь. И еще вечер, – я рассеянно водил пальцем по стеклу. – Наверно, еще с детства: ночью ведь так хорошо мечтается.
– О чем ты мечтал? – она повернула ко мне голову.
– Да о чем же могут мечтать мальчишки, как не о подвигах, – я невольно улыбнулся, вспомнив те времена, когда мог мечтать сутками напролет. – Ты не представляешь, сколько раз я спасал всех от всяких опасностей: по несколько раз на дню спасал Землю от инопланетян, катастроф, Русь от татар, от немцев и французов, бледнолицых от индейцев, потом индейцев от бледнолицых, негров от белых, белых от негров, – и я рассмеялся. – В общем, был рыцарь без страха и упрека, Дон Кихот доморощенный.
Ее тихие серьезные глаза немного грустно улыбнулись.
– А принцесс ты спасал?
– О, – я вновь рассмеялся, – это же было мое самое любимое дело! Спасал их пачками, за меньшее и не брался, так их к тому же было легче этапировать в их собственные королевства. Хотя... – я вдруг запнулся и пожал плечами, – это уже всё в прошлом.
– Вот именно, что в прошлом, – губы ее чуть скривились. – И что сейчас, тоже пройдет...
Настя немного помолчала, а затем, подняв голову, почему-то заговорила шепотом:
– Знаешь, я как-то читала книгу одну, и там был эпизод такой: героиня просыпается ночью, а вокруг – тишина, тишина полная, и вот, представь себе, в этой тишине неожиданно затикали сломанные часы, висевшие на стене не один год, затикали сами, просто так, без причины, хотя их никто и не чинил. Наверно, это была фантастическая книга, я не помню, но я помню, что она, ну, героиня та, вдруг поняла, что жизнь уходит, уходит неудержимо. Понимаешь? Понимаешь, как это страшно проснуться ночью, в тишине, а потом в этой тишине внезапно начинают идти часы, которые были сломаны, и ты вдруг понимаешь, что жизнь-то уходит и ничем ее остановить нельзя, – Настя замолкла, а потом слабо усмехнулась. – Я после этого из квартиры старый будильник выбросила, а купила электронный, потому что боялась, что проснусь ночью и услышу вдруг, как часы тикают, и всё пойму, а мне не хочется, не хочу я, неправильно это... – и она хрустнула пальцами. – Хотя не помогло. Я не знаю, что это было, может самовнушение или еще что-то, но совсем недавно я проснулась ночью и, представляешь, – в голосе Насти появились нескрываемые нотки страха, – услышала вдруг в тишине, как тихо-тихо, без остановки идут какие-то часы, но у меня тогда в квартире уже не было вообще никаких механических часов! Может, это были часы соседей, но мне тогда так страшно стало, так страшно! Я вскочила, свет повключала везде, квартиру всю обыскала, но никаких часов не нашла, а они всё тикали и тикали без остановки. Я тогда чуть с ума не сошла, всю ночь при свете и включенном радио просидела, но, правда, под утро всё-таки заснула. Больше со мной такого, правда, не было, но одного раза хватило, – и она опустила голову. – Я боюсь этих часов, боюсь, хоть теперь их и не слышу, но я-то знаю, что они идут, идут себе потихоньку и всё проходит и проходит, а это ведь так страшно, особенно для девушки, ведь так не хочется стареть, не хочется до слез. Знаешь, – она вновь усмехнулась, – я ведь стала в последнее время и по ночам в подушку плакать, будто девчонка шестнадцатилетняя, но ведь тогда это немного другое было. Тогда ведь плакала, но тогда и надежда была, надежда, что всё еще впереди. Я даже любила так плакать: так сладко плакать, когда веришь, что всё скоро изменится к лучшему. Но часы всё тикают, а ничего не меняется, и теперь вот смотришь и не знаешь, есть ли там еще что впереди или темь одна и ждать уже нечего. Скажешь, молодая еще, чего беспокоишься, так ведь ничего может и не изменится, так и будем всё бегать и бегать, а зачем, и сами не знаем. Мы бегаем, а они всё идут и идут без остановки, и всё равно ведь нас обгонят, как бы мы ни бегали.
– Я не знаю, что тебе сказать, Насть, – я покачал головой. – Может, просто не стоит их бояться? От них ведь не убежишь, и натикают они каждому, сколько положено, ни больше, ни меньше.
– Я знаю, что не убежишь, – она чуть вздохнула и вновь уткнулась в стекло, блуждая невидящим взглядом в бескрайней зимней ночи, раскинувшейся за окном. – Глупо ведь от них бегать...
– Поэтому плюнь на всё и внимания не обращай.
– Хорошо бы еще и они на нас внимания не обращали, шли бы себе потихоньку и никого не трогали, – Настя, повернув ко мне голову, попыталась улыбнуться, но лишь вяло махнула рукой. – А, впрочем, хватит. Кому мы все нужны?
По губам ее скользнула улыбка – немного вымученная, с горечью. Я не мог больше спокойно смотреть на нее, и всё произошло само собой.
– Насчет тебя могу сказать, кому, – и я коснулся ее руки...
…Я лежал и смотрел в окно, а рядом, робко прижавшись ко мне, лежала Настя, с поблескивающим, просветлевшим взглядом и блуждающей улыбкой на губах. В комнате было тихо, но не темно – зеркальным силуэтом окна застыл на полу лунный свет. Он падал сквозь стекло, падал, отражаясь от подоконника и стола, наполняя воздух своим пепельным сиянием, заставляя ощущать все вещи вокруг призрачными и нереальными, и, казалось, дотронься до них, они просто исчезнут, колыхнутся и пропадут, растворившись в прозрачном светящемся воздухе. Но я смотрел в окно, – голубой экран дневного неба погас с закатом, и проступил за ним дальний космос – безбрежный, бездонный, безмолвный, – и вся Галактика, вихрем застывшая в Млечном Пути, туманной радугой висела над засыпающим городом – искрясь, сверкая, переливаясь, – и город был как на ладони, на город опустилась ночь. Может, из-за шестнадцатого этажа, а может, мне это только казалось, но вокруг было удивительно тихо. Тишина была непривычной – не слышно было ни шума автомашин, ни грохота проходящих к переезду товарняков, ни гомона из кафе на первом этаже, – мир затих. Казалось, эта ночь, бескрайняя зимняя ночь, заворожила, заколдовала всё своим белоснежным волшебным молчанием, и всё молчало в тишине и покое, лишь по крышам и пустынным улицам города одинокой сомнамбулой бродило полнолуние. Город был буквально залит им, его призрачным светом, и тоже казался призрачным и нереальным, словно явившись из сна, из сказки, – заколдованный город, Город Тишины, широко раскинувшийся на темных ночных просторах, город воздушных башен и серебристых стен, выписанных лунными сполохами, а мы были в центре, центре города-призрака, в высоком заоблачном замке, зачарованном замке безмолвия. Я глядел в окно, – за окном была ночь, долгая, зимняя, навевавшая непонятную, почти неощутимую грусть, грусть беспредметную, но удивительно светлую, прозрачно светлую, с которой не хочется расставаться, с которой хочется жить – жить в тишине и вечно. Мне было хорошо и спокойно – спокойно от этой почти неощутимой грусти, пришедшей так незаметно и деликатно, ничего не потревожив в только что успокоившейся душе; хорошо и спокойно от той особой ночной тишины, вошедшей в комнату крадущимися шагами. Мне было хорошо и спокойно от близости Насти, робко прижавшейся к моему плечу, от ее тепла, мягких рук и тихого ровного дыхания. Мне было хорошо и спокойно и от спокойствия своей души, словно забывшей наконец обо всех своих страхах и тревогах, сомнениях и боли. Я отстраненно, будто о чем-то задумавшись, хотя ни о чем не думал, смотрел в окно, и мне хотелось сейчас только того, чтобы это всё не кончалось: зимняя ночь, печаль, тишина и теплое дыхание у плеча. На какой-то миг я словно потерял ощущение времени, ощущение реальности, и мне показалось, что я где-то далеко-далеко – бреду по улице в каком-то селении, а рядом, странное дело, какой-то монах и кто-то еще в светлом, кого я так и не разглядел. Но всё это пронеслось в голове так быстро, что я даже не успел удивиться, а откуда, собственно говоря, это взялось? Эта странная картина, то ли фантазия, то ли скоротечный сон, внезапно возникнув, также внезапно исчезла, бесследно растворившись в ночной тишине.
...Рядом зашевелилась Настя. Она подняла голову и, посмотрев на меня, тихо улыбнулась.
– Не спишь?
Я смахнул с ее лба упавшую прядь волос и улыбнулся в ответ.
– Не хочется.
– Мне тоже, – и прижалась ко мне.
Я слышал стук ее сердца, чувствовал тепло ее кожи. Она усмехнулась:
– Знаешь, всё так непривычно...
– А что «всё»?
– Ну-у, что не одна, – она запнулась и покраснела, – и вообще...
Настя чуть помолчала, а затем вдруг тихо рассмеялась, уткнувшись мне в плечо.
– Ты чего это?
Она подняла смеющееся лицо и со смехом помотала головой.
– Ничего, – ее волосы разметались, а серые прояснившиеся глаза мягко блеснули в лунном свете, – это я просто так, сама не знаю.
Я с удивлением смотрел на Настю, – я никогда раньше не видел ее смеющейся, но смеялась она также хорошо, как и улыбалась, – открыто и доверчиво, отчего светлело на душе. И вообще, она вся словно преобразилась, изменилась – вечно серьезные глаза теперь ласково блестели, а с лица не сходила тихая блуждающая улыбка, чуть-чуть застенчивая, но счастливая. Никогда она не была такой.
– Радость ты моя, – я коснулся ее, – как повезло мне всё-таки в тот день, я и сам удивляюсь. Может, действительно судьба есть?
– Может быть и есть, хотя... – Настя хитро посмотрела на меня, – знаешь, почему я тогда к тебе подошла?
Я приподнялся.
– Почему?
– Потому что загадала на первого, кого встречу. Мне в тот день с утра казалось, что будет сегодня что-то. А когда на работу пошла, я в тот день отпрашивалась до обеда, решила загадать: кого первым встречу, к тому подойду обязательно и познакомлюсь. Мне иногда в голову приходят такие фантазии. Иной раз идешь, в голову придет что-нибудь этакое, смешное, глупое, замечтаешься и забудешь, куда идешь. Но в тот день я твердо решила не отступаться, хоть и боялась ужасно, но всё равно думала, что подойду и заговорю первой, я ведь иногда упрямая становлюсь, аж самой страшно. Да и слово себе давала, когда загадывала, что не побоюсь, а у меня дедушка всегда говорил: не выполнять обещанного другим очень плохо, но еще ладно, но не держать слова, данного самому себе, – это уже чересчур!
– И меня первым встретила?
– Ага, первым, – Настя почему-то запнулась и слегка покраснела. – Почти...
– То есть как «почти»? Почти первым?
– Ну да, почти первым, – она вновь покраснела. – Ну, там были еще до тебя два старика каких-то, но я что, с ними знакомиться, что ли, буду?
Я прыснул со смеха.
– Слово она давала! Загадывала!
Я хохотал от души, а попытавшаяся было вначале что-то возразить, оправдаться Настя рассмеялась сама и махнула на меня рукой.
– Ну тебя!
...Лунная полоса бежала через всю комнату – бежала от окна и застывала на стене, что напротив, светлым прямоугольником. Блеск полнолуния, отражаясь от подоконника, полов, стен, наполнял воздух рассеянным свечением, и все предметы вокруг, словно омытые им, мягко мерцали и переливались фосфоресцирующими красками – в настиной спальне было светло. За окном во всем своем безмолвном великолепии разгорался лунный день: сверкающий диск поднимался всё выше и выше, заливая всю округу серебристым светом, – тени были четкими и резкими, – заливая спящий город своей застывшей тишиной, и город тонул, тонул в этом холодном сиянии, тонул в тишине, но я смотрел и видел только Настю. Тишина отрезала нас от мира, раскинувшегося за окном, оставив нас одних. Мы в ночи – я и Настя. Мы молча смотрели друг на друга и тихо улыбались – зимняя ночь оплела нас своим завораживающим умиротворением, и нарушать его не хотелось. Многое хотелось сказать, но мы только молчали, зная, что тишина сама скажет за нас, скажет лучше, чем смогли бы мы. Глаза Насти мягко и ясно блестели в лунном свете, а по губам ее блуждала улыбка. Я смотрел на нее, на ее тонкие нежные руки с такими же тонкими, почти что прозрачными пальцами, слышал стук ее сердца, ощущал горячее дыхание и сладкий запах ее волос, смотрел, и меня переполняла нежность к этому человеку, ставшему сегодня мне таким близким и родным. И так было удивительно это ощущение, что ты не один в этом пустом и холодном мире, что ты кому-то нужен и кто-то о тебе думает, что связан ты таинственным, непонятным образом с другим, заслонившим весь остальной мир, что даже не верилось, что это происходит со мной, так удивительно, что казалось непостижимой тайной – тайной и заговором двоих. Разве кому-либо еще понять, что связывает нас? Да, таких тайн много, но какое мне дело до них? Ведь всё равно у каждого и каждых двоих она своя. Это ведь тайна, которой не должны касаться ничьи руки, даже если они чистые, – ведь и на чистых руках бывают пятна. Я молчал и улыбался, забыв обо всем, – о заснеженном городе, что спал за окном, о мире, где только боль и страх, и о смерти, что неизбежна, – забыв и даже не подозревая, что скоро это всё ворвется злым, колючим ветром в наш маленький мир, мир для двоих, согретый лишь дыханием и теплом наших тел, ворвется, чтобы напомнить о себе и уже не уйти. Это произошло случайно и неожиданно: я гладил ее руку, гладил и внезапно замер, почувствовав под пальцами рубцы на ее коже. Я наклонился к ней.
– Откуда это у тебя, Насть? – тихо спросил я, пристально всматриваясь в неровные темные шрамы на сгибе левой ее руки. – Я давно хотел спросить тебя об этом. Ведь я знаю, что это такое...
Она вздрогнула. Даже при свете луны было видно, как побледнело ее лицо.
– Что ты знаешь?
– Ну-у, знаю, отчего такое бывает, видел уж как-то.
– Ну говори, говори, что знаешь!
Она задрожала словно в лихорадке, и голос ее внезапно охрип.
– Это был... – я чуть запнулся, – нож... или бритва?
Настя резко вскочила с кровати – бледная, дрожащая, с застывшей болью в глазах.
– Зачем? Зачем ты меня об этом спрашиваешь? – со слезами выкрикнула она. – Ведь теперь Она придет! Она обязательно придет!
– Кто? – не понял я. – Кто придет?
Но Настя меня уже не слушала. Подбежав к окну и уткнувшись лбом в стекло, босая, растрепанная, в одной ночной рубашке, она тихо плакала, – ее худенькие плечи мелко подрагивали от беззвучных всхлипываний. Я подскочил к ней.
– Настя, милая, что случилось? – потряс я ее за плечо. – О ком ты говоришь?
Но она только коротко всхлипывала и с тем же отчаянием твердила:
– Она ведь придет! Она ведь теперь обязательно придет!
– Настя, что происходит? Кто придет? Объясни мне, бога ради! О ком ты?
Она резко обернулась – лицо ее было бледно, губы дрожали, а в глазах застыл страх, самый настоящий страх, скрываемый и подавляемый прежде, угнетавший ее душу, но теперь так нежданно всплывший.
– О Ней, о Женщине в маске!
Я вздрогнул, и в голове всё на миг закружилось.
– К-к-как ты сказала? – я стал даже заикаться. – Женщина в маске? Повтори, повтори!
Перед глазами пронеслась картина того ночного наваждения (наваждения ли?) – полуночная процессия, пустой гроб, люди в сером.
– Да, да! В маске! – Настя упала мне на грудь и вновь разрыдалась. – Зачем ты спросил? Ведь теперь Она придет! Придет обязательно!
– Настя, милая, ну успокойся! – я лихорадочно покрывал поцелуями ее лицо, шею, плечи, чувствуя, как передается мне ее страх и волнение. – Ну успокойся, ну будет, будет! Ты ведь выдумала Ее сама, это ведь только твое воображение, фантазия! Ну успокойся, милая, радость ты моя сероглазая.
Обняв ее, испуганную, подрагивающую, я бережно гладил ее растрепанные волосы и что-то успокаивающе шептал ей на ушко, – я успокаивал ее, но знал, что, может быть, это и не фантазия.
– Это не фантазия, – последний раз всхлипнув, глухим голосом произнесла Настя и, вытирая слезы, отстранилась от меня. – Папа говорил, что Она приходит ко всем, просто не все Ее видят.
– Настя! – торопливо прервал я ее. – Этой Женщины не существует! Пойми это, это только твое воображение!
Я говорил, но сам не верил в свои слова – ведь я видел эту Женщину! Не верила и Настя – она упрямо мотала головой.
– Нет, Она существует, я знаю это, – и опустила глаза, – ведь я Ее видела, видела сама.
– Где? Во сне? – я фальшиво рассмеялся. – Не говори глупостей!
– Нет, это не глупость, – тихо и упрямо твердила она, не поднимая головы, – я видела Ее, видела не раз, и папа видел Ее в тот день.
– В какой день?
– В тот самый, еще весной этой, когда из окна упал. Он не сразу умер, еще живой был и только знал, как бормотать про Нее.
Я знал, что у нее уже нет родителей, но обстоятельств их смерти я не знал.
– Настя, послушай, не сходи с ума! – я схватил ее за плечи. – Это всё глупости! Понимаешь, глупости! Откуда ты знаешь, о ком он говорил? Не бери ничего в голову!
– Я и не беру, – она тихо покачала головой, но взгляд ее уже неподвижно застыл, – я просто знаю. Ведь Она приходила ко мне еще в детстве. Можешь не верить и смеяться надо мной, но у нас все в семье по отцовской линии знали про Нее и Ее видели, а я в папу пошла. Дедушка, папин отец, странно умер, от разрыва сердца, хотя никогда на сердце не жаловался, и я помню, я тогда еще маленькая была, как папа заглянул ему в глаза, когда тому глаза закрывали, и побледнел страшно. Он с того дня изменился сильно, замкнулся, в себя весь ушел, всё по дому расхаживал и шептал неизвестно кому «теперь за мной, за мной...» По ночам не спал даже, всё ждал кого-то, на улице иногда шарахался непонятно от кого, когда еще выходил, а потом и вовсе только дома сидел, в комнате у себя запирался, никого не пускал к себе. Бабушка моя, папина мама, плакала постоянно и твердила, что у нас в роду кто-то проклятый был. Но я знала, кого ждал и боялся отец. Это была Она, Женщина в маске. Я про Нее давно, еще в детстве слышала, мне про Нее брат двоюродный рассказывал, только он думал, что это только сказка-страшилка такая. Я вначале только ее приближение чувствовать умела, но никому не говорила, потому что не поверили бы, а я всегда знала, что если ладони холодеют и мерзнут, а в пальцах покалывать начинает, значит, Она где-то рядом или приближается. У меня тогда в голове так тихо-тихо становится, так пусто, будто в церкви ночью, и соображаю плохо, и забываю всё, ничего не помню часто. Вначале я только чувствовать Ее умела, а потом и увидела, – Настя, уткнувшись лбом в стекло, отрешенно блуждала оцепенелым взором в ночи, раскинувшейся за окном, а голос ее был тихий, отстраненный, словно чужой, не ее. – Мне тогда двенадцать было, и Рождество наступало, а мне кто-то рассказал, что если в рождественскую ночь долго смотреть в зеркало, то можно будущее свое увидеть. И вот когда все улеглись уже, праздник мы не отмечали, тогда с папой уже началось всё, не до праздников было, я тихо в зал наш прокралась. А там у нас зеркало большое было, и рама у него была старая-старая, с резьбой, с узорами всякими, и села перед ним, всё дождаться хотела, будущее свое посмотреть. Я долго так сидела, темно было, и спать хотелось. Вначале в зеркале только я сама была, а потом всё так тихо стало и ладони у меня холодеть стали, и пальцы колоть, а потом глянь в зеркало, а там уже не я, а Она. Темно было, но я разглядела, что Она вся в сером была и в маске, или это у Нее лицо такое было, я не знаю, но только взгляд у Нее бездвижный, будто у слепца, сама улыбается, а взгляд не меняется, и губы у Нее красные-красные, неестественные какие-то. Она тогда мне улыбнулась так вкрадчиво и поманила к себе молча, а я уже плохо соображала, всё как в тумане, и, не знаю, но я встала и пошла за Ней. Я раньше думала, что Зазеркалье только в сказках бывает, а оно, оказывается, и по-настоящему бывает. Я за Ней пошла, и оказалась почему-то в зале каком-то, большом, темном, и потолки там, помню, были высокие-высокие, эхо потому что гудело постоянно, долго-долго и гулко, и стены все в зеркалах. Зеркал там было море, тысячи, тысячи зеркал, и даже полы были зеркальные, и зеркала все блестящие такие, будто из хрусталя сделаны. И везде, во всех зеркалах этих я была. И еще, забыла сказать, там часы были. Я почему-то знала, что они сломаны и не должны ходить, но они ходили и тикали себе потихоньку. Они тикали, а отражение в зеркалах менялось – я вначале там росла, взрослела, взрослой стала и себя, какая сейчас, видела тогда, а потом стареть стала, и так быстро, что в конце оттуда на меня старуха смотрела, слепая, сумасшедшая, и волосы у нее были седые и растрепанные. Я тогда заплакала, я не хотела такой быть и хотела, чтоб часы эти остановились, а Женщина та тихо рассмеялась и сказала: сиди теперь здесь, ты остаешься здесь навсегда, смотри и любуйся собой, пока такой же не станешь. И пропала, а я одна осталась, с часами и зеркалами. Я испугалась страшно, плакала всё, позвать кого-нибудь хотела, а потом побежала куда глаза глядят, так страшно одной стало. Только там никого не было, замок это словно какой-то был, большой замок, и пусто везде, везде темно и зеркала одни, и еще эхо там страшно гудит, гулко так, будто хохочет кто-то над пропастью. Я плакала, звала, выход или дверь какую-нибудь искала, но входов-выходов там не было и никого вообще не было, только за мной везде, в отражениях, старуха эта противная появлялась, старая, слепая, страшная, и всё хохотала надо мной, кричала, что она это я, а я – она. Но ведь это не я была, я не верила, это ведь Женщина в маске была, я знаю, просто Она в отражениях свою маску снимала. Старуха в зеркалах смеялась надо мной, а я кинулась и начала зеркала бить. Я била их, била, все руки изрезала, а вместо разбитых новые появлялись, всё новые и новые, все блестящие, хрустальные, а старуха та только хохотала пуще прежнего. Это ведь уже стена, кричит, а не зеркала, кричит и хохочет, и я помню там, на пол упала, без сил уже. А потом вдруг стихло всё и голос чей-то тихий два слова каких-то произнес, только не разобрала я их, и помню, уже кто-то меня за руку ведет, высокий, в светлом, волосы у него длинные были, и вывел меня назад, а потом улыбнулся мне молча, грустно так и ласково, и ушел куда-то, только лица его я так и не запомнила. Но потом всю ночь заснуть не могла, лежу в постели, а сама дрожу, думаю, а вдруг Она снова придет? Утром, когда проснулась, подумала первым делом, что приснилось мне всё это, но когда на руки свои посмотрела, аж вздрогнула: все в порезах были. Никому я, конечно, ничего не рассказала, а когда к зеркалу тому подошла, голос чей-то тихий услышала, одно только слово сказал – «жди». Порезы у меня почему-то быстро зажили – к вечеру уже не было, только тогда я не поняла, кто это у зеркала сказал: Женщина та или тот, что вывел меня, но весной этой узнала – это, конечно, Она была. Вначале Она к отцу пришла, а он тогда совсем плохой был уже: никого не узнавал, сутками мог не есть, не пить, запрется у себя, в стенку уставится и сидит так днями и ночами. Только в тот день он что-то предчувствовать стал, что ли, и не сидел как обычно, а всё по комнате бегал, а глаза испуганные-испуганные. Я его тогда покормила, а потом снотворного дала, чтоб заснул, и вроде бы лег, а потом только крик услышала, вначале только крик, а затем и звон стекла разбитого. Я в комнату вбежала, окно разбито, а он уже внизу. Мы тогда в другом доме жили, но тоже высоко – пятый. После своего случая я оттуда съехала, обменяла. А тогда, когда папу похоронили, недели через две, Она и ко мне заявилась. Я вечером у зеркала тогда стояла, расчесывалась и вдруг чувствую, как ладони холодеют, в пальцах колоть начинает и тихо вокруг стало. Я в зеркало глядь, а там уже Она, но в тот вечер Она ничего мне не сделала, просто посмотрела на меня, улыбнулась так вкрадчиво и исчезла. Я опять всю ночь не спала, всё Ее ждала, но Она так и не появилась, и я немного успокоилась. А на следующее утро в ванную зашла умыться, а там у нас, на отдельной полке, еще дедушкины вещи лежали, – он когда умер, и папа, он тогда еще ничего был, и бабушка запретили мне строго-настрого даже прикасаться к ним, но почему, не говорили. Они там много лет и пролежали, пылились все. И бритва там опасная была, дедушка станков с лезвиями не признавал. Зашла я в то утро туда, взглянула в зеркало, и будто мелькнуло там что-то, но подумала, что показалось, а потом на полку ту зачем-то посмотрела. И что меня поразило – вещи все там годами пылились, а бритва та сверкала, будто протер ее кто-то и наточил до блеска. Удивилась я, а она так и сверкает, так и блестит на свету, и так меня этот блеск почему-то приковал, будто заворожил, что и оторваться не смела. Смотрю я на нее, а она вся сверкает и мигает при этом, словно манит, зовет куда-то, и сама не поняла, что потом сделала, не помню, как руки мои сами потянулись к ней, будто сила чья-то чужая ими овладела. А дальше вообще не помню, что было, в больнице уже очнулась, говорили, что на улицу выскочила, в крови вся была. Потом в психиатрии лежала долго, лекарствами всякими там пичкали, процедурами, всё интересовались, как да почему. Только ничего я им про Женщину ту не говорила, не рассказывала, ведь не поверили бы, все ведь думали, что это только воображение мое больное, что сама я больная, но я-то ведь знаю, что Она существует, я ведь знаю, что Она придет рано или поздно. Только не надо было напоминать мне об этом, не надо было спрашивать. Теперь Она точно придет, я знаю. Она ведь сразу чувствует, когда о Ней думают или вспоминают. Она скоро вернется...
Взгляд Насти неподвижно застыл, ушел в себя, и она лишь отрешенно блуждала им по крышам, по пустынным улицам спящего города, залитого холодным блеском ночного светила, но ничего не видела и не слышала, а по губам ее, посеребренным полнолунием, скользила горькая, вымученная улыбка. Подавленный ее рассказом, я стоял рядом, боясь даже вымолвить слово, бессильный чем-либо помочь ей. Но я был подавлен не только этим. Когда она сказала о Той, что в маске, когда вспомнилось мое ночное наваждение, где я и увидел эту Женщину впервые, я застыл, потрясенный одной страшной мыслью – я ведь скоро умру... Я понял, а точнее, вспомнил, именно вспомнил, что через несколько месяцев меня уже не будет, и ничего сделать теперь нельзя. Я именно вспомнил, потому что в этот вечер, в эту ночь для меня не существовало ничего, кроме Насти. На какие-то часы я действительно забыл, и забыл всё: и болезнь, и боли, мучавшие в последнее время, и скорую смерть, – я забыл всё это, жадно отдавшись тому блаженному, умиротворяющему спокойствию, которое подарила мне Настя, подарила, сама, может быть, не подозревая об этом. Мысль о смерти, ни на минуту не отпускавшая меня ранее, отступила в этой комнате, отступила перед присутствием близкого человека, – эта мысль не тревожила меня здесь, где всё, как казалось, источало лишь тепло и ласку, лишь доверие и нежность. Мне казалось в эти часы, что здесь, в ее маленькой комнатке, согретой живым дыханием, не существует ничего того, что существует в остальном мире. Здесь не было места боли и страданию, здесь не было места смерти, но теперь она пришла, пришла с этими неровными шрамами на ее руке, с ее слезами и страхом. Я не знал, что было с Настей в действительности, я не знал, кто была эта Женщина, но я знал другое: я умру и никогда больше не увижу Насти – никогда!!! Но ведь я хочу ее видеть! Понимаете? Я хочу жить! Жить и видеть близкого человека, жить, чтобы хоть знать, что есть в этом пустом и равнодушном к нам мире душа родная и близкая, жить, чтобы слышать, хоть изредка, ее смех и улыбку, чтобы быть рядом, – ведь это немного! Почему я должен умирать? Я право на жизнь имею – по праву рожденного, – и никто не смеет отнять ее у меня! Я жизни требую, слышите, и мне плевать, что это «нельзя», что это «запрещено мировыми законами»! Мне плевать на все «мудрые замыслы», которые неисповедимы, на вашу «гармонию всемирную и царствие небесное», – я тоже сдам свой «билетик на вселенское счастье» и пусть буду проклят во веки вечные, только дайте пожить! И только попробуйте сказать «нет»! Пусть я сдохну, но я расколочу ваши «святые и безгрешные» небеса, я расколочу их вдребезги, если услышу опять «нет»! Я буду бить их вдребезги, бить голыми руками, даже если изрежусь в кровь, и осколки ваших небес будут валяться на грязных тротуарах! Мертвые не встают? А я встану! Встану, чтобы плюнуть в вашу сторону, – ведь я жить хочу, слышите! Я жизни требую, я не прошу, не молю вас, а требую, – я не умею верить и молить, но жизни я требую и требовать буду! И мне плевать на ваши отговорки, что я неизлечим, плевать на ваш «естественный порядок», который нельзя нарушать, слышите, п-л-е-в-а-т-ь!!!
Стиснув зубы, сжав пальцы до хруста, мне хотелось кричать, что хочу жить, всего лишь жить! Во мне всё кипело и горело, – мне было больно. И тут Настя повернула ко мне голову. Вздрогнув, я опустил глаза, испугавшись, что она заметит в них блеск слез, но она ничего не видела. Погруженная в странное, непонятное оцепенение, она застывшим взглядом смотрела на меня, но меня не видела, – на губах ее, посеребренных луной, по-прежнему скользила та самая горькая, вымученная улыбка. И всё во мне сразу стихло – от этой горечи, бесконечной усталой горечи, застывшей на ее губах, застывало всё вокруг. Я помотал головой, встряхивая слезы. Держитесь, маэстро… Вся жизнь – игра, и смерть – игра, и все мы в ней актеры. Я горько усмехнулся. Эй, оркестр, музыку, да повеселей! Разве я не обещал, что на моих похоронах будет весело? Мы ведь будем петь и смеяться, мы пойдем по жизни, сколько бы ее нам не оставалось, легко и играючи, мы будем счастливы назло всем – ведь шоу должно продолжаться! Зажмурив глаза, встряхивая головой, отгоняя эту нестерпимую боль, накатывающую горячими нескончаемыми волнами, я улыбался, улыбался с подрагивающими губами, улыбался сквозь слезы, сквозь стиснутые зубы, улыбался от невыносимого отчаяния, ибо что еще человеку остается делать, когда делать больше нечего. Я улыбался – ведь шоу должно продолжаться! И пусть я всего лишь шут и скоморох, но шоу будет продолжаться, вы слышите, будет! Спешите, уважаемая публика, спешите! Мы даем представление под открытым небом! Мы даем представление небесам! Первые ряды прошу не занимать, ведь там сядут святые и безгрешные ангелы. Гражданин, отойдите от золоченого престола, он не для вас, а для очень, ну очень «высокопоставленной Особы»! Эй, служки, видите кровь? Отмыть! И благовония распылите! «Высокопоставленная Особа» на дух не переносит нашего духа, ибо не духом единым жив человек, ибо тянет от нашего духа – духом мертвечины! И больше улыбок! И я улыбался, хотя мне хотелось плакать, и я улыбался, криво, неестественно растягивая губы, а рядом улыбалась Настя – улыбалась горько и вымученно, – и мне при виде этой застывшей улыбки боли хотелось кричать, что так нельзя! Не улыбайся так, Настя, не улыбайся, милая! Улыбнись весело и радостно, ведь я знаю, что ты сейчас слышишь, – ты слышишь, как в этой тишине тихо-тихо идут эти проклятые сломанные часы, идут тихо и без остановки. Но не слушай их, Настя, не слушай! Я разобью их собственными руками, я разберу их до винтиков, я заставлю их идти вспять и отдать то, что они у тебя отняли, я заставлю крутиться их стрелки во все стороны, только не слушай их, милая, не слушай! Я ведь знаю, где бродит сейчас твой взгляд, я ведь знаю, где сейчас бродишь ты: ты стоишь сейчас в зале тысячи зеркал, а с них на тебя, гримасничая и ухмыляясь, смотрит старуха и шепчет, что она – это ты. Но не верь, Настя, слышишь, не верь, ведь врут все зеркала! Я разобью и их, разобью их собственными руками, как разобью небеса, если они мне вновь скажут «нет»! Не верь им, милая, ведь мы будем счастливы, слышишь! Ведь сегодня мы играем под открытым небом, сегодня мы даем представление самим небесам! Сегодня мы играем в счастье и поэтому будем счастливы! Вы слышите нас, небеса? Мы ведь и так счастливы, просто мы этого не знаем, ведь нам хорошо, даже если нам плохо, и не смотрите на наши слезы – ведь это слезы счастья! Ведь сегодня мы счастливы как боги, даже если завтра сдохнем как собаки! Эй, оркестр, музыку, да повеселей! И ты, Настя, не улыбайся так горько, – улыбнись лучше радостно и счастливо, ведь на нас смотрят, нас слушают небеса! А ты слышишь, как они безмолвствуют? А они безмолвствуют, – значит, они правы! А безмолвствуют они вечно, значит, и правы они тоже вечно, но ведь нам плевать на их правоту, даже если она вечная, – пусть захлебнуться в ней, в вечности и правоте! И пусть мы только прах из праха, и пусть мы только тлен, только мимолетная рябь, нам ведь всё равно, всё равно ведь мы будем счастливы! Слышишь, будем!
Но Настя не слышала – она отрешенным взглядом смотрела на меня, но меня не видела, а по губам ее скользила всё та же улыбка горечи, посеребренная лунным блеском. И я знал, что она меня не услышит, – ведь она слушала, как тихо-тихо идут в этой ночной звенящей тишине те самые часы, идут тихо и без остановки; я ведь знал, что она меня не видит, – ведь она бродила по залу тысячи зеркал. И я знал, что эти сломанные часы идут и для меня, отсчитывая последние месяцы и недели, что безнадежно, как и она, заплутал в том зачарованном замке, где с каждого зеркала на меня смотрела, гримасничая и ухмыляясь, Женщина в маске, смотрела и торжествующе шептала: «Я скоро приду... Жди...» И знал, что мне не выбраться из этого заколдованного места, что, разбив даже все зеркала, я наткнусь только на стену, стену непробиваемую, Стену Судьбы, имя которой – Смерть. И мне не добраться до Насти, не добраться никогда, потому что у каждого свой зачарованный зал и свои тысячи зеркал, у каждого – своя Стена. Я знал всё это и только стискивал зубы, и слезы капали на подоконник, но она ничего не замечала и не слышала – она по-прежнему зачарованно брела по заколдованным зеркальным залам, брела и слушала, как тихо-тихо идут в ночной тишине замка, Замка Судьбы и Смерти, те самые часы. Настя стояла рядом, устало склонив голову, с горькой улыбкой на губах – отрешенной и зачарованной, – словно бы смотря на меня, но меня не видя. И мы были вдвоем в этой маленькой комнатке, застывшей в тишине, и были одни в этом бескрайнем мире – в этом спящем, залитом луной городе-призраке, на этих заснеженных ночных равнинах, на этой маленькой планетке, затерянной в бесконечных вселенских просторах, – я и она, она и я. И ничего сделать уже было нельзя, – ночь за окном молчала, и молчаливо зависла в зените луна, безмолвная и бесстрастная, и холодно переливались звезды, по-зимнему яркие и крупные, дрожа и мигая в прозрачном морозном воздухе...
* * *
...Долго проплутав, мы наконец-то забрели в какое-то селение, но покосившиеся заборы и низкие глинобитные дома на околице с темными провалами окон встретили нас без особой радости и привета.
Поддерживая за руку своего несчастного спутника, монах осторожно вел его по разбитой, ухабистой улице. Рядом с ними шагал и я, украдкой бросая быстрые взгляды на эту странную пару, – один другого стоил. Хотя надо сказать, что на монаха только изредка накатывали эти болезненные приступы, когда он начинал мелко-мелко дрожать и, раскачиваясь взад-вперед, словно маятник, нес всякую чепуху с нездоровым блеском в глазах. В остальное время он был вроде бы обычным человеком, но, конечно, не без странностей. Но еще больше интересовал меня его сумасшедший спутник: было в нем что-то непонятное, неуловимое, ускользающее от пристальных взглядов, но что, я так и не смог понять, – то ли взгляд у него был такой, то ли улыбка (еще несколько раз замечал я, как проскальзывает иногда на его плотно сомкнутых губах та странная, непонятная улыбка-усмешка). И к тому же он молчал, совершенно не понимая обращенной к нему речи, и сколько я ни бился, пытаясь заговорить с ним, всё было бесполезно – он упорно молчал и всё с тем же бессмысленным взглядом пялился в какую-то несуществующую или видимую только ему даль. Порой это выводило из себя – хотелось-таки понять эту странную душу, но у меня ничего не получалось, а сегодня утром я плюнул на всё и решил не ломать головы – всех загадок не отгадаешь.
...Мы уже прошли базарную площадь, когда я услышал впереди, за поворотом, какой-то шум. Чуть прибавив шагу и оставив монаха и его спутника позади, я повернул за угол и увидел, что у высокого каменного дома собралась толпа. Заинтересовавшись, я подошел поближе и осторожно, стараясь не наступать на ноги, стал проталкиваться вперед, и вскоре уже был в первом ряду. В центре образовавшегося круга, у крыльца дома, на носилках неподвижно лежала, безжизненно свесив руки, худенькая русоволосая девочка лет двенадцати с посиневшими губами и потухшим, остекленевшим взглядом. По ее словно восковой шее медленно разливалась мертвенная бледность, а на застывшее и еще такое детское лицо также медленно и неотвратимо наползала жуткая, гримасничающая маска – маска смерти: маска издевательски улыбалась кончиками синих губ, обнажая мелкие белые зубы, торжествуя очередную победу. Рядом с носилками стояло двое: один из них, стройный человек зрелых лет, этакий красавец-аристократ в черном изящном костюме, с такими же черными волосами, изящно зачесанными назад, снисходительно наклонив голову, что-то втолковывал второму, плотному, низенькому человеку с поседевшими висками и горестно оцепеневшим взглядом. Я прислушался – голос первого был резок и нетерпелив.
– Я вам еще раз объясняю, – слегка кипятясь и начиная выходить из себя, говорил первый, раздраженно теребя пуговицы костюма, презрительно поблескивая своими жгучими черными глазами, – ваша дочь мертва! Медицина бессильна! Понимаете, бессильна!
И желая, видимо, доказать это второму, он быстро наклонился к носилкам и резким, бесцеремонным движением схватил за кисть руку девочки.
– Пощупайте сами! – его тонкие и яркие, будто накрашенные, губы презрительно кривились. – Пощупайте сами и поймите, что она мертва!
– Но ведь этого не может быть! – отец девочки словно только очнулся и горестно всплеснул руками. – Ведь утром она была еще здорова!
И, не слушая новых объяснений врача-красавца, он обхватил голову и тихо застонал, неотрывно смотря на мертвую дочь. Врач же, презрительно махнув рукой и словно успокоившись от этого, повернулся к толпившимся вокруг людям и печально улыбнулся, но жгучие глаза его поблескивали по-прежнему презрительно.
– К сожалению, медицина здесь бессильна, – он смиренно развел руками. – Если бы я мог что-либо сделать, я бы сделал это. Мне ведь и самому хочется, чтобы моя совесть, и как человека, и как врача, была чиста во всех отношениях, но я не Господь и чудеса не в моей власти. Готовьте лучше девочку к погребению.
Он поправил свои блестящие, гладко зачесанные волосы и, не спеша, подошел к крыльцу, где стоял его чемоданчик с какими-то препаратами, инструментами, а затем, снисходительно оглядев всех, ослепительно улыбнулся, показав ряды белоснежных зубов, и непринужденно щелкнул замком – движения его тонких холеных рук были изящны и театрально выверены. А рядом с носилками, опустившись на землю, сидел отец девочки, обхватив голову, и, всё еще не веря в случившееся, негромко постанывал, однообразно раскачиваясь взад-вперед.
– Эй, Иаир, – продребезжал из задних рядов чей-то старческий голос, – верно ведь человек говорит. Иди лучше обмой дочь и готовь ее к погребению. Хватит плакать, слезами горю не поможешь.
– Правильно, правильно! – одобрительно загудела толпа. – Теперь ее похоронить надо как подобает.
– А вот и святой отец, – послышался еще чей-то голос, – он-то сейчас и нужен.
Я понял, что появился монах. Толпа качнулась и расступилась, – это был, действительно, он, чуть приосанившийся, хоть и слегка робея, по-прежнему ведя за руку своего несчастного спутника.
– Что случилось, братья мои? – смущенно смотрел он на лица людей, но, войдя в круг, сразу смолк, быстро всё поняв. Медленно подойдя к носилкам, монах скорбно покачал головой и, тихо пробормотав себе под нос какую-то коротенькую молитву, быстро перекрестился.
Шумевшая прежде толпа при виде перекрестившегося монаха смолкла, словно ожидая от него еще чего-то. Тут-то всё и началось – совсем рядом, из-за спины, раздался чей-то тихий, но уверенный в себе голос:
– Что смущаетесь и плачете? Девица не умерла, но спит.
Удивленный услышанным, я обернулся, желая увидеть сказавшего. Обернулся и потрясенно замер – передо мной спокойно и невозмутимо стоял... спутник монаха!
– Т-т-ты? – только и пролепетал я и растерянно развел руками.
А он, небрежно рассыпав длинные волосы по плечам, спокойно смотрел на меня, а по губам его скользила та самая непонятная улыбка – то ли горькая, то ли, напротив, странным образом счастливая.
– Она не умерла...
Я вновь вздрогнул от его тихого, но уверенного голоса – голоса, которого никогда раньше не слышал.
– …она спит.
Вокруг, будто очнувшись, зашумела, загалдела толпа. Послышались уже чьи-то насмешливые возгласы.
– Спит? Ха, она спит! – надрывался сзади молодой звонкий голос. – Ну если она спит, то я еще не родился!
Стоявший рядом со мной старик с жиденькой, куцей бородкой зашелся хриплым булькающим смехом; многие же, помня о приличии, лишь сдержанно улыбались. Но спутник монаха, не обращая на всё это ни малейшего внимания, подошел к сидевшему на земле Иаиру и утешающе положил ему на плечо руку.
– Не бойся, только веруй. Не умерла она.
Тот поднял голову и горестно покачал головой.
– Не смейся над моим горем. У меня теперь больше нет детей. Не смейся...
Спутник монаха потемнел в лице.
– Я не смеюсь над тобой. Над этим не смеются.
А в это время монах, не менее моего изумленный произошедшей с его спутником переменой, буквально впился в него ошеломленным взглядом, неотрывно наблюдая, как тот, присев на корточки рядом с носилками, берет руку мертвой девочки и внезапно замирает, словно прислушиваясь к чему-то вдалеке, а вслед за ним, безропотно почему-то подчинившись исходящему от него безмолвию, замирает в оцепенении и толпа. В этот миг замерли все, и только монах, резко побледнев от какого-то невыносимого, не верящего в себя предчувствия, сорвался и горячо и бессвязно залепетал: «Шаги! Шаги!...» Но его никто, казалось, не слышал – напряженное безмолвие плотно окутало всех непроницаемым облаком, и только слабый ветерок беспечно трепал мягкие, спадающие волосы человека в светлой одежде, ласково склонившегося над мертвой девочкой и тихо-тихо, с бесконечной непонятной грустью произнесшего в этой тишине всего лишь два слова:
– ТАЛИФА, КУМИ...
Толпа слегка вздрогнула и очнулась. По ней быстро пробежал недоумевающий гул:
– Что он сказал? Что это означает?
– А это означает! – зазвенел торжествующий голос монаха. Он уже начал мелко-мелко дрожать и завороженным, боящимся оторваться взглядом смотрел на носилки с мертвой девочкой. – Это означает: девица, тебе говорю, встань!
И в этот миг, вновь было насмешливо загудевшая толпа, мгновенно, словно по команде, потрясенно замерла в немом ужасе, погрузившем всех в оглушающую тишину, которую затем прорезал чей-то душераздирающий визг: худенькая, безжизненно свисавшая ручка девочки, вначале слегка вздрогнув, медленно поползла вверх, а тонкие, почти что прозрачные пальцы стали розоветь. Я почувствовал, как у меня самым буквальным образом встают дыбом волосы, как закружилась голова, а перед глазами поплыли разноцветные круги. Я понял, что проваливаюсь, проваливаюсь неудержимо в какую-то темную нескончаемую пропасть без дна и света, и последним, что запечатлелось в моем сознании, была картина, как, судорожно дернувшись, отпрянула в безотчетном страхе толпа от носилок, на которых, еще не придя в себя, расслабленно лежала худенькая русоволосая девочка с тихими серыми глазами и робко, чуть-чуть удивленно улыбалась, улыбалась робко, но хорошо – по-детски открыто и доверчиво, с ямочками на щеках, – как потрясенно застыл в той же сидячей позе Иаир, как быстро и тревожно забегал изумленный взгляд врача-красавца в черном...
...Я падал, и предо мной проносились смутные, неясные картины, то ли воспоминания, то ли фантазии, то ли сны-наваждения: какой-то заснеженный спящий город, комната, ночное небо и чьи-то губы, посеребренные луной, застывшие в горькой, вымученной улыбке. И от этой улыбки мне вдруг стало больно, больно пронзительно и до отчаяния. Боль захрустела вокруг крошащимся льдом, треща и пенясь, боль закружилась студеной завертью, обжигая ледяным дыханием, и я закричал, закричал от этой боли, я кричал и падал в пропасть, а вокруг, не отставая, вихрилась боль. Я падал, я кричал, меня уносило этим вихрем, а когда вокруг закружились сверкающие осколки стекла, то понял, что уже не падаю, а бреду по какому-то залу с тысячами зеркал, с которых на меня смотрела, гримасничая и ухмыляясь, какая-то Женщина в маске и, насмешливо кривя губы, красные, ярко красные до неестественности, шептала мне: «Я скоро приду... Жди...» И я уже не брел – я бежал по темным бесконечным коридорам и переходам, по мертвому и безлюдному замку-лабиринту с зеркальными полами и стенами, бежал и кричал, а гулкое эхо разносило мой крик по огромным и вечно безмолвным залам, и вслед мне насмешливо кричала та Маска: «Глупец! Ведь я твоя судьба! Судьбу можно только любить, и ты меня полюбишь!» И она хохотала, радостно и злобно. А потом вдруг я оказался в маленькой комнатке, где сидела, повернувшись ко мне спиной, та двенадцатилетняя девочка с русыми волосами, что мертвой лежала на носилках. Перед ней было большое зеркало в старой-старой раме, с резьбой и узорами, а перед зеркалом лежала бритва и поблескивала своим отточенным лезвием. Я позвал ту девочку, а она обернулась и приложила палец к губам: тсс! А затем указала на стену, где рядом с зеркалом висели сломанные часы, но они почему-то шли, шли тихо и без остановки. Потом она отвернулась и вновь неподвижно застыла – она слушала, как идут часы, слушала завороженно и оцепенело, но смотрела почему-то на бритву, на ее посверкивающую сталь, и руки ее сами тянулись к ней, к ее колдовскому блеску. И я не выдержал: я почему-то бросился к этой девочке, чтоб остановить ее, но наткнулся на что-то холодное и блестящее – это было зеркало, а она была по ту его сторону, в зазеркалье. И она неподвижно, ничего не видя и не слыша, сидела и слушала тиканье часов, а руки ее сами уже брали бритву, а я бился о зеркальную стену и что-то кричал ей, но она меня не замечала – блеск колдовского лезвия не отпускал ее, заворожив целиком и полностью. А потом раздался смех. Я резко обернулся, и у меня закружилась голова: вокруг сверкали тысячи зеркал, и в каждом из них была эта девочка, и в каждом сверкала отточенная сталь. Я обернулся, и через миг всё пропало, и я вновь бежал по заколдованному замку, замку без выхода и входа, по его заколдованным нескончаемым лабиринтам, по бесконечным залам и коридорам, пропахшим страхом и безысходностью, – я искал и звал ту девочку, звал каким-то женским именем, а тысячеголосое эхо, отражаясь в тысячах зеркал, насмешливо передразнивало меня: «...астя ...стя ...тя ...я». И вслед мне несся всё тот же хохот, радостный и торжествующий, – хохот раскатисто и злобно гремел под высокими, теряющимися во мраке сводами замка, а с его зеркальных стен, зеркальных полов, лестниц и потолков, всё также гримасничая и ухмыляясь, кривила губы Женщина в маске: «Я – твоя судьба...» А затем вдруг я вновь увидел ту девочку – она шла мне навстречу через весь зал, шла и робко, по-детски улыбалась – с ямочками на щеках. Она шла, и вокруг стало совсем тихо, как в церкви ночью, всё смолкло, и лишь по-прежнему где-то тикали те сломанные часы. Они тикали, и девочка менялась прямо на глазах, и когда она подошла ко мне, передо мной уже стояла худенькая русоволосая девушка с тихими серьезными глазами, но улыбалась она по-прежнему хорошо – открыто и доверчиво. Она протянула ко мне свои руки – на ее левой почему-то темнели шрамы – и ласково позвала меня, а затем, обвив мою шею, прильнула ко мне теплыми губами, и в тот же миг ее губы превратились в холодные губы маски, а тихие серые глаза – в темные слепые провалы. Я закричал от ужаса и омерзения и, отшвырнув хохочущую старуху – слепую сумасшедшую старуху с седыми растрепанными волосами, – в отчаянии бросился на зеркала. Я бил их, бил вдребезги голыми руками, бил и резал руки в кровь, а они всё появлялись вновь и вновь. Разбитые зеркала сыпались, звеня и сверкая, забрызганные кровью, но хохот радостный и торжествующий не смолкал – хохот хрипел и гремел под сводами залов, под несмолкаемый звон бьющихся зеркал, и сквозь него мне насмешливо кричала та Женщина: «Глупец! Ведь это уже не зеркала, а стена!» И я знал, что это стена, стена непробиваемая, но в слепом отчаянии я всё бился и бился об нее головой, бился изрезанными в кровь руками, но всё было тщетно. И в тот момент, когда я бессильно упал на зеркальный пол, откуда-то издалека раздался уже знакомый мне голос:
– И тебе говорю, встань!
И всё вокруг словно взорвалось сверкающей, ослепительной вспышкой, и зачарованный замок рухнул в разверзнувшуюся, полыхнувшую огнем пропасть...
...Я очнулся на мягкой траве, чувствуя, как быстро уходит та пронзительная и нестерпимая боль, то безысходное отчаяние.
– Очнулся, очнулся! – услышал я обрадованный голос монаха.
Приподняв слегка кружившуюся голову, я увидел его улыбающееся лицо – ясные спокойные глаза монаха блестели тихой радостью, – а рядом стоял его Спутник. Вокруг холмилась равнина, поросшая ковылем, луговым клевером да редкими кустами ракитника, возле одного из которых мирно пасся чей-то осел. Я с некоторым удивлением оглянулся.
– Где я?
– Это мы тебя вывезли, – торопливо пояснил монах, – люди всем случившимся испуганы были сильно и нас чуть ли не насильно выпроводили. Спасибо хоть Иаиру, вон даже осла подарил, без него мы замучились бы, а оставлять тебя там не хотелось.
– А... а девочка та, как? – слегка запинаясь, перебил я его. – Жива?
Меня почему-то это сильно волновало.
– Еще как жива! – монах блеснул ясными глазами. – То ли еще будет!
И он с нескрываемой преданностью посмотрел на молчаливо стоявшего рядом Спутника. Тот невольно улыбнулся при виде его безыскусной радости и чуть кивнул, словно подтверждая: будет. Я вздохнул и откинулся на траву, чтобы вновь провалиться в глубокий сон, но теперь уже светлый и здоровый...
Когда я проснулся, на западе уже вовсю горел закат – набухшее алым светило почти что полностью погрузилось за холмы, рдея лишь пунцовой макушкой, а на противоположной стороне небо потемнело, наливаясь ясной и прозрачной синевой, со дна которой готовились вынырнуть первые звезды, но солнце еще не ушло. Я лежал и смотрел в высокое закатное небо, подсвеченное багряным, расцвеченное ультрамарином, насыщенное свежестью и чистотой, и мне было хорошо – то ли от сна, радостного и светлого, то ли просто от пьянящего вечернего воздуха. Мне было хорошо и спокойно, и я лишь тихо улыбался – ведь надо мной было небо, – и хотелось о чем-то мечтать, далеком, прекрасном, несбыточном, мечтать бесцельно и бездумно, ничего в действительности не желая, ни о чем не жалея – ни о прошлом, ни о грядущем, мечтать беспечально и безмятежно. Со мною часто случалось такое, особенно по вечерам, когда на горизонте, в полнеба, полыхает прощальное зарево и воздух становится прохладным, прозрачным, ясным, а в пурпурно-индиговой вышине разливается особая вечерняя тишина, которую хочется слушать и слушать, забыв обо всем, когда чувствуется приближение ночи, когда на еще светлом небосводе, сразу после захода солнца, одиноко зажигается серебристая звездочка, дрожа, искрясь и разгораясь, – я тогда не знаю, что творится в моей душе, замирающей в такие мгновения, когда знаешь, что хочешь жить вечно, когда знаешь, что жизнь – это радость, только тихая радость и ничего больше, такая же тихая, как этот вечер, этот воздух, это небо. И я лишь лежал и улыбался, а вокруг улыбалась радость, тихая и умиротворяющая, что розовела облаками в светописи заката и веяла прохладой с востока, радость ясная и спокойная, радость исцеления и жизни, поверившей, что она никогда не кончится...
...Рядом кто-то зашевелился. Я повернул голову – это был монах. Разлегшись на земле всем полноватым, рыхлым телом, разложив перед собой какие-то листы и морща лоб, он что-то быстро писал, время от времени отрываясь и устремляя отрешенный взгляд вдаль, – он морщил лоб, но глаза его светились радостью. Я улыбнулся и окликнул его.
– Где твой Спутник, святой отец?
Он чуть вздрогнул и непонимающе взглянул на меня, видимо не сообразив в первый момент, что я его спрашиваю о чем-то.
– Я такой же святой, как и ты, – наконец-то поняв меня, он негромко рассмеялся. – Теперь все святы, и не Он моим спутником был, а я его, даже когда водил Его за руку. Слепой зрячего не ведет.
– Сам-то Он где?
– В селении том, позвали Его, – монах отодвинул бумаги и положил рядом перо, – обещал до захода вернуться, – слегка прокряхтев, он поднялся с земли, уселся и почесал затылок. – Может, худо кому-то, у людей всегда ведь нужда какая-нибудь найдется.
Я посмотрел на бумаги, лежавшие перед ним.
– Ты что-то пишешь?
Монах сразу посерьезнел, но глаза засветились.
– Я не пишу, – строго поправил он меня, – я записываю.
– И что же ты записываешь?
– Что записываю? – и он тихо улыбнулся. – Я записываю Его Слово, Весть Радости, – монах наклонился ко мне и быстро прошептал. – Я думаю, всё скоро изменится. Грядут новые времена, небо новое и земля, ведь так было сказано, а значит, будет. Я верю, что это время близко...
На западе за холмами дотлевал огарок солнца, а на востоке – поднималась густою синевой ночь. Слабый ветерок колыхал стелющийся ковыль, где-то рядом запела цикада. Я приподнялся и сел.
– Прочитай, что записал, – мой голос был тих, – я хочу послушать.
– Это еще не всё, я не всё успел записать.
– Ну прочитай, что успел.
– Я даже не знаю, – слегка помялся он, – глупо, наверно, это всё. Разве можно словами человечьими сказать то, что человеку лишь слышится?
– Всё равно читай, не ломайся, святой отец.
Монах посмотрел на меня долгим взглядом, посмотрел и улыбнулся.
– Ладно, так тому и быть, – и махнул рукой, – прочитаю, что успел, – он придвинул к себе листы и взял один из них. – Хоть и человечьими словами записано, но всё же...
Придвинувшись к нему поближе и обхватив колени руками, я приготовился слушать – уселся поудобней и монах. Он кашлянул, приосанился и строго посмотрел на меня.
– Слушай и не перебивай.
И он начал:
– В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было «Радость». Всё через Нее начало быть, что быть начало. В Радости был свет, и свет был жизнью человеков...
Вечерний воздух был чист и свеж, прозрачен и тих, тих той особенной предночной тишиной, когда слышны даже шорохи трав, – было тихо, и ветер качал ковыль, и звучал лишь голос монаха, что читал Весть Радости. Он читал размеренно и неторопливо, он старался читать сдержанней, но это у него не получалось – та радость, что поселилась в нем сегодняшним днем, что поблескивала в его ясных глазах, прорывалась в его речь, прорывалась волнением и дрожанием голоса. Было тихо, лишь голос монаха звучал в закатной тиши, – голос звучал и наливался силой, звучал, начиная звенеть от переполнявшей его радости, радости странной, беспричинной, непонятной, но какая разница, если это действительно радость.
...Блаженны живущие, ибо они живут.
Блаженны умершие, ибо они жили.
Блаженны нерожденные, ибо они родятся и будут жить.
Блаженны все, ибо нет смерти, нет жизни, а есть только Радость, что выше всего.
Истинно, истинно говорю вам: наступает время и уже наступило, когда и мертвые, и нерожденные услышат Глас Радости и возрадуются радостью великой и светлой. Не ищите смерти, не ищите жизни вечной, а ищите радости, ибо нет ничего, кроме нее. Что тебе с того, человек, если приобретешь ты жизнь вечную, а радость свою утеряешь? Ведь и жизнь вечная без радости лишь гибель вечная, ибо радость – соль всего, и если соль потеряет силу свою, что ее сделает соленой? Посему говорю вам: имеющий радость великую – имеет всё. Радующийся уже спасен, ибо не имеет нужды в спасении – ни в жизни, ни в смерти.
Блаженны счастливые и смеющиеся, ибо они счастливы и смеются, ибо они уже имеют, что хотели, а кто имеет, тому прибавится еще, прибавится мерой полною и доброй.
Блаженны несчастные и плачущие, ибо радости хватит и на них. На всех радости хватит, и посему блаженны все, ибо все возрадуются и спасутся. Радость ведь не три меры зерна, что на троих дается, радость – одна, что дана всем, а невозможно одно разделить на всех, ибо никому тогда ничего не достанется, ибо частей радость не имеет. Не делится радость, а дается посему целиком и полностью каждому. Не мерою она меряется, – где та мера, что радость эту вместит? Не мерой, ибо она всякой меры раньше и над мерою лишь смеется. Что ей мера! Отсыплет она вам рукой щедрой и не глядя, отсыплет и на меру не оглянется.
Блаженны праведные, ибо чисты они сердцем, а Радость любит чистые сердца.
Блаженны грешники, ибо они очистятся и будут чисты, а не очистятся – что с того? Для Радости нет грязи.
Блаженны все, ибо нет праведности, нет греха, а есть только Радость, что выше и этого. Нет для радующегося ни греха, ни святости – всё ему в радость, всё ему дозволено.
Всё вам дозволено в радости великой, всё вам во благо – хоть крадите, хоть убивайте, – но надобно ли это радующемуся? Ведь больше чем радость вам не украсть, а меньшего радующемуся и не нужно. Лучше возлюбите себя как ближнего своего, как Бога своего, ведь и в вас Его радость и образ обитается.
Будьте господами, и первые останутся первыми, а последних не будет, ибо ищущие радости не в очереди стоят друг другу в затылок, а смеются и танцуют по кругу.
Истинно, истинно говорю вам: всё радующемуся дозволено, ибо идет он легко и налегке, ибо бросил давно крест свой в пыль дорожную. И кто крест свой тяжкий ради радости великой бросил, тот ее уже достоин, ибо крест на плечах ваших – Мой крест, и кто его бросил, Мне ношу облегчил.
Как хотите, так и поступайте, куда хочется, туда и идите, ибо все дороги ведут к Богу и к Радости Его, куда бы они ни вели – в небеса ли, в геенну ли огненную, в свет ли или тьму. Есть только дороги короче, есть длиннее, но радующемуся ли мерить дороги локтями? Радующийся – не землемер, и дороги меряют шагами, ибо на локтях не ходят, и меряются шагами своими, а не чужими и не книжными, – ибо кто пройдет дорогу вашу, кроме вас? – и меряются дороги от начала и до конца. Истинно, истинно говорю вам: все дороги ведут к Богу и к Радости Его, а посему идите и ничего не бойтесь, куда бы вы ни шли. И дорога Ангела Падшего, дорога гибельная – из Ниоткуда в Никуда, – всё равно к Радости Его приведет, ибо нельзя Ее миновать, как не минуется Бог, стоящий на перепутье – Кресте дорог. До дна опустившийся – до небес вознесется, претерпевший до конца – в конце спасется.
Не ищите дорог коротких, ибо широки они и пространны и многие идут ими. Не ищите дорог длинных, ибо они узки и немногие доходят их до конца. Ищите свою дорогу – Дорогу Радости, ибо каждому она предназначена и у каждого она своя. Ищите свою дорогу, но идите любой, ибо Радость – солнце незаходящее, и светит Она над всеми дорогами, узкими и широкими, длинными и короткими, и нет надобности радующемуся делать Ей стези прямыми – Радость везде пройдет.
Не ищите радости небесной на небесах, ибо небеса лишь зеркало земли, лишь тысячи зеркал, и нетрудно в них заплутать. Не ищите радости земной на земле, ибо земля лишь отражение неба, – что высоко, то и низко, что далеко, то и близко, и что свяжется на земле, то развяжется на небе. Не ищите радости нигде, но ищите ее всюду, ибо она везде и везде одна она, и земная, и небесная, – жнется там, где не сеялась, и собирается, где не рассыпалась...
...Ветер стих, и в воздухе совсем уж ощутимо потянуло ночью, – из низин расползалась прохлада, всё громче пели цикады. В воздухе уже чувствовалось приближение ночи, а монах читал долго, но что меня поразило, так это то, что когда он закончил, солнце, казалось, оставалось на том же месте, что и было, и его алый краешек по-прежнему выглядывал из-за горизонта, словно раздумав уходить. Я поглядел на этот застывший закат и чуть удивленно хмыкнул. Может, кажется?
– Странно...
Монах встрепенулся.
– Что странно?
– Смотри сам, – и я кивнул на заходящее, но так и не зашедшее солнце. – Когда проснулся, оно там, по-моему, и стояло.
– Да, стояло. Я уже заметил это, – он странно улыбнулся. – Он же сказал, что придет до захода солнца.
– Ну и? – не понял я.
– А то, что заход, значит, будет, когда Он придет.
– Ну это ты, по-моему, перегнул, святой отец!
Монах, говоривший о своем Спутнике, только покачал головой, – глаза его блестели.
– Вот увидишь.
Я отмахнулся. Сумасшедший! Что с него взять?
– Ладно, пусть так, ты лучше скажи: ты всё это по памяти записал?
– Да, Он ведь долго говорил со мной, пока ты в беспамятстве лежал.
– А Ему показывал? А то переврал, может?
– Может, и переврал, – он равнодушно пожал плечами, но по губам его блуждала улыбка. – Если в радость всё, какая разница? Нет сейчас ни истины, ни лжи. Как хочется, так тому и быть, как нравится, так и запишется. Всё равно ведь никогда точно не поймешь, что слышится.
Я почесал затылок, но сказать ничего не нашелся. Монах усмехнулся.
– Хотя Ему я ничего не показывал, – он трепетно оглянул лежавшие перед ним листы с Вестью, – и не покажу.
Монах с величайшей бережностью сложил листы и также бережно засунул их себе за пазуху.
– Почему?
– Глупости потому что всё это. Слово Радости не в слове, а в молчании. От полноты радости и уста молчат.
– Зачем тогда записывал?
– Для себя пишу, хоть и знаю, что тесно радости в словах, всё норовит наружу вылезти.
– Не боишься, что вылезет? И от Вести твоей лишь весточка останется, а от Слова лишь словечки мертвые, а?
Монах посмотрел на меня долгим взглядом и тихо улыбнулся.
– Ничего не боюсь, – и покачал головой, – ничего теперь не боюсь, – на его лице мелькнуло что-то жесткое, дерзкое, нехорошее, и он усмехнулся, словно бы с вызовом. – Хочешь удивлю?
Его ясные глаза напряженно застыли. Я рассмеялся. О чем это он? Но сам кивнул.
– Удиви.
Он, по-прежнему странно улыбаясь, полез за пазуху и, на какую-то секунду запнувшись, вытащил свои листы с Вестью, а затем совершенно спокойно, всё с той же улыбкой порвал их вначале надвое, потом еще, еще и еще, пока не превратил их в мелкие клочки, и с легкостью швырнул их на землю. Я удивленно застыл – уничтожить то, во что, наверно, душу вложил?! Я же ведь помнил, как бережно складывал он их, как дрожал и звенел его голос, когда он читал мне записанное (или написанное – кто его разберет?). Монах с тихим торжеством глядел на меня, на губах его всё также скользила та странная улыбка – нехорошая, с затаившейся дерзостью.
– Ничего не боюсь теперь, – он покачал головой, глаза его непонятно блестели и казались до неправдоподобия ясными, – ничего теперь не надо, ничего не жалко. Не будет нового Писания, всё нынче даром отдается, всё даром берется. Ничего не будет, кроме радости, – и усмехнулся. – Ты ведь думал, что это для меня так дорого? Думал, что на костер взойду за Слова эти? А я вот взял и порвал! – и голос его задрожал. – Порвал и не побоялся, но ты всё равно прав, если так думал. Дорого мне всё это, и на костер, если надо, взойду за радость свою и за слова эти, – лицо монаха на мгновение ожесточилось, а в глазах сверкнула решимость. – Взойду, ведь любое слово, от человека ли оно или нет, не зря говорится, ничего зря не говорится и не делается под небом этим. Дорого мне всё это, дорого, а вот захотел и порвал. Порвал потому, что радость в себе великую имею, и от радости этой, что хочешь могу сделать. И над радостью своей и над словами ее надругаться смогу, и против нее же самой пойти, если захочу и радость на это иметь буду, потому что не жалко теперь ничего, и радости самой не жалко, когда радость эту имеешь. Чем дороже что-то, тем легче и отрывается, что цену себе большую имеет, то цены не имеет совсем. Знаешь, чем человек от твари неразумной отличается? Не умом и не обликом своим, а тем, что бросить всё сможет. И чем дороже это для него, тем легче и бросит, главное чтобы резко и сразу, чтобы самому не успеть испугаться, что делает. А тварь ведь что найдет, зернышко ли, гнездышко ли, к тому и прилепится навек, и без крови не отдаст ведь никому, всё ей жалко, всё ей отдавать тяжко. И человеку ведь тяжко, и человеку ведь жалко, а отдает ведь и бросает всё, и за так порой отдать может, кровью обольется, как тварь за свое дрожащая, а всё равно оторвет и бросит. И ладно бы выгоду хоть какую-нибудь имел с этого, так ведь за просто так бросит, и сам порой не знает зачем, и не знает сам чего хочет. Схватит его порой что-то за сердце, сам не знает что, и всё готов отдать, всё продаст и уйдет куда глаза глядят, искать чего сам не знает. Великого чего-то человек хочет, такого великого, чтобы, кроме него, ничего и не было, а где оно и что оно, не знает. Вот и мечется между землей и небом, во все стороны шарахается. Всё может человек, и поднять, и бросить, а вот тварь дрожащая, неразумная, только поднять, а человеку всё нипочем. И то, что всю жизнь собирал, отдаст первому встречному, и то, на что душу свою ложил без остатка, бросит не глядя, словно вещь не нужную. Знал я по молодости, еще до пострига, одного ученого большого, философа, многое знал, всё книгу писал, великую книгу хотел написать, чтобы глаза людям на истину раскрыть. Всю жизнь почти писал ее, во всем себе отказывал, недоедал, чуть ли не в лохмотьях ходил, от предложений знатных отказывался, всё боялся, что помешают ему книгу дописать. А когда дописал ее на склоне лет и прочитал, и понял, что удалось ему всё, как хотелось, что, действительно, великую книгу написал, когда понял, что свершилось главное дело его жизни и ничего ему больше в ней не осталось, пошел и в огонь ее бросил, и никогда о ней даже не вспоминал больше, словно и не было ничего, словно не на нее всю жизнь свою потратил. Еще удивительную историю об аббате одном нашем, когда в монастыре обитался, рассказывали мне братья шепотом. Аббат тот, настоятель наш, суровый человек был и праведности великой, а вот слыхали о нем многое: в юности, мирянином еще, совсем беден был, побираться впору было идти, но поставил себе в день один цель такую, чтобы в люди выбиться и не кланяться никому. И ведь стал выбиваться, и правдами всеми, и неправдами, ничем не брезговал, одно время, говорят, в шайке разбойничьей был, и чуть ли не атаманом ее, ибо силу большую имел и дерзость. И к годам тридцати многое стал уже иметь: и имение себе приобрел, и дом в городе, и денег не меряно, а потом и титулом графским разжился. И всё у него было хорошо, в гору шли дела его, почет стал иметь и почти что ко двору представлен был, потому что цель себе раз и навсегда поставил и шел к ней напролом. А вот в день один прекрасный, не поверишь, но влюбился в дочку купца одного, не особо-то красивую, так себе, но ведь втемяшилась в голову и всё тут. Сватов к ней засылает, ночей не спит, а она тоже с закавыкой человек оказался, возьми да откажи, хоть дочь всего лишь купеческая и богатства-то особого нет, а графу отказала, хотя граф он и бумажный был, но бумажка-то с гербом была, а у ней и такой не было. И всё тут – нашла коса на камень, а девица та гордая была, весь дом в страхе держала, и отец ей слово боялся поперек молвить. Аббат-то наш будущий и так ее уламывал, и эдак, и горы золотые сулил, и любовь вечную, и, действительно, ведь помешался человек от любви этой, и чуть ли не корону имперскую обещал ей, а она ни в какую. Понял он тогда, что не быть ей его никогда, ну нельзя было сделать уже ничего, такая вот попалась. И пошел он в один день прекрасный и продал имение свое соседу за бутылку вина хорошего, напился, в город приехал, дом свой сжег и покрушил, деньги челяди раздал, а бумагу графскую в место отхожее выбросил и пришел потом к той: вот он я, наг и нищ, каким пришел, таким и уйду, что хочешь, то и делай. И не знаю, что у него на лице написано было, но видно что-то нехорошее, но перевернулось у той в душе что-то, сама же видит, что ничего не пожалел человек ради нее, и в тот же вечер согласие дала. И все вроде бы рады были и свадьбу готовили, сам жених как на крыльях летал и о богатствах своих не жалел ничуть – что ему деньги, что ему почет? – знал потому, что если захочет, еще больше иметь будет, знал, что чего угодно добиться сможет, если цель себе такую поставит. Такой вот человек был. Радостен был в те дни, знал, что сокровище приобрел большее, душу любящую, а ведь полюбила она его, и всерьез полюбила за поступок тот, что ничего не пожалел ради нее. Радостен он был и на свадьбе, чуть ли не светился от радости этой, так радостен, что под конец даже страшно стало ему от радости своей, ибо почувствовал, что большая она слишком, что от радости ничего не боится и на всё готов. И под конец пира поднялся он из-за стола свадебного с улыбкой странной, бокал вина выпил залпом, утерся молча, улыбнулся, и также молча вышел, и в ту же ночь из города ушел куда глаза глядят. Сам потом толком понять не мог, зачем сделал это. Говорит, радости было много слишком, что на всё, казалось, пойдет, вот и захотелось проверить радость эту и смелость свою – бросит ли ту, ради которой всё бросил? А когда бросил, то еще радостней и страшней стало ему от радости своей великой, ибо понимать стал, что, может, и нет ничего на свете, чего бы он сделать не побоялся бы, что бросить бы не смог. Долго он бродил после этого, а потом к шайке опять какой-то примыкнул, делами нехорошими занимались. И грабить ему приходилось, и убивать, и через кровь невинную переступать, – всё себя и радость свою со смелостью проверял, всё проверял и проверял, а предела всё нет и нет, ничто его не останавливает, нету удержа. Говорят, мол, когда нехорошее человек замыслит, голос в нем какой-то звучит и его держит, не пускает, – мол, чувствует человек, что не может этого сделать, а если всё-таки сделает, то совесть заест и пойдет он каяться, – мол, где дело неправое, там и расплата. А у него всё не так! Чувствует, что нету у человека голоса-то никакого, что сам себя он запугивает, сам себя удерживает голосом этим придуманным, ибо смелости своей боится, боится, что далеко его эта смелость увести может. А он не боялся, и что он ни делал, что ни вытворял аббат-то наш будущий, всё ему побоку, всё ему нипочем! Ничто не пугает, лишь радость и страх от смелости своей возрастает и интерес даже – остановит ли его что-нибудь, есть ли вещь на свете, какой бы он сделать не смог? Но и страху много было, боялся он всё-таки тайно смелости своей, на всё ведь с готовностью шел. И боялся, и радовался, что удержа ему нет, – боялся, что не найдется предела дерзости его, а он дерзкий был, и еще пуще, наверно, боялся, что такой предел найдется, что найдется черта, за которую и он перейти не сумеет. И того, и другого боялся, и тому, и другому в душе радовался, ибо радость большую имел. Непонятный человек был, но в шайке его уважали, за смелость да за дерзость, и что корысти не имел – в дом охраняемый мог залезть и вынести оттуда что хочешь мог, а когда выносил, интерес-то к нему и терял, и тут же в канаву придорожную мог всё и выбросить, себя лишь человек проверял, всё игрой ему казалось. Уважали его свои, знали, что такой не подведет в ремесле их грязном, но опасном, а тот пошел и в один день всю шайку-то и сдал, и всех своих товарищей под виселицу подвел. Себя опять проверял – смерти человек не боялся, позора ли и греха иудиного ли ему бояться? И этот грех на себя взял – и ничего: и под землю не провалился, и на небеса вознесен не был. И опять чувствует, что и здесь ему не предел, и позор предательский его не пугает и не испугал. Товарищей его, конечно, повесили, а ему в снисхождение темницу определили, простить его не смогли, слишком уж и на нем многое было. Только он и в темнице не горевал – ему ли этого бояться, кто через многое перешагнул? И всё его радость не оставляет, что всё ему нипочем, что всё без разницы. А один раз и вовсе сон приснился, или это не сон был, а виденье бесовское, что пришел к нему сам диавол и говорит: продай душу свою за пожелание любое; что хочешь, то и сделаю, только продай. А он ему в лицо рассмеялся: душа моя, говорит, не продается, и никто ее купить не сможет, потому что никогда и никому не продавался, а только брал, если надо что было, а посему забирай ее задаром, рогатый, а пожелание оставь себе – ничего мне не надо, ничего мне не жалко. И жизнь ему не жизнь, и смерть ему не смерть, – что ему душа, что проклятье! А когда проснулся, вначале испугался сильно, совсем ему, выходит, предела нет, над пропастью висит и не падает, испугался и решил тогда, всё, хватит. Но как сон свой тут вспомнил и слова свои дерзкие – забирай, рогатый! – так в нем дерзость-то вновь и взыграла: а что, ему ли диавола бояться, кто и бога давно в грош не ставит? Рассмеялся он тогда, как во сне том, и крикнул в угол тот темный, где и видел искусителя: ей-богу, забирай, рогатый! Рассмеялся и понял, что и это ему не предел, что и дальше пойти можно, что сам черт ему не брат и с самим сатаной еще потягаться может. Вконец понял, что нет человеку пределов никаких и воле его, если смелость великую и радость на это иметь, понял, что нет пределов и не будет, и быть их не может, потому что и на Бога, и на диавола плюнуть может, и никто, ни Тот, ни другой, ничего ему сделать не сумеют, ибо всё он примет и ничего не побоится. Гибели ему вечной ли бояться? Да он хоть сию секунду готов сгинуть навечно, хоть в огонь адский, хоть в смерть вечную, – что ему муки вечные, что ему проклятье! Ничего не побоится, всё принять готов. И когда понял он, что всё позволено, что нету пределов ему никаких и радости его, то тут-то и понял, что это-то и есть предел, что дальше-то идти некуда, что некуда больше ни падать, ни возвышаться, понял, что уперся во что-то великое, то ли в рога диавола, то ли в Ноги Господни. Понял, что в свободе своей беспредельной и сделать ничего не может – ни шелохнуться, ни двинуться, словно связан он ею, что не знает куда и деться от нее, что боится ее он. И страх обуял его великий, что в стену уперся, и так уперся, что хода дальше нет и быть не может, уперся, а с тем чувствует, что и падает тоже, падает и остановиться не может. И так его это разрывать стало – и на месте стоишь, шелохнуться не можешь, и падаешь вместе с тем куда-то и упасть не можешь, но не можешь и остановиться, – так разрывать стало, что упал он тогда на пол и припадок с ним случился. Биться он начал о пол от радости своей непонятной и страшной и умер, может быть, тогда бы, не случись с ним тут чуда. Вошел кто-то тогда в темницу его шагами тихими, а сам весь в светлом, коснулся лба его, и стих тот сразу, а потом за руку взял и вывел его как-то за стены темничные, и стража его не видела. Вывел из темницы, за город вывел, улыбнулся ему и говорит: иди, ибо до конца претерпел радость свою страшную, иди и ничего теперь не бойся, ибо знаешь теперь тайну свою человеческую – нет тебе предела и в этом твой предел, над пропастью висишь и не падаешь, а на земле стоишь – проваливаешься; беспределен ты, но беспредельностью в себе не владеешь, а владеет она тобой, – иди, но не заплутай в ней, а заплутаешь, Меня позовешь. И ушел Тот, что его вывел, и понял он, Кто это был, и с того дня перевернулось в нем что-то, а потом и вовсе в монастырь ушел и великие дела в служении своем совершал, потому что ни в чем остановится не мог, везде до предела шел, ибо меры себе не знал. Нигде остановиться не мог и здесь не остановился: ушел он однажды зимой босым из монастыря, и никто не знает, почему, и нигде его больше не видели...
Краешек солнца по-прежнему выглядывал из-за горизонта, так и не сдвинувшись с места, словно забыв о времени, но я даже не смотрел туда, – я пристально смотрел на монаха: на губах его будто застыла та странная то ли улыбка, то ли гримаса.
– Странные у вас истории в монастырях рассказывают, – я тихо покачал головой, не спуская с него глаз. – И откуда только известно было и про мысли его, и сны, и улыбка какая у него была, когда невесту свою бросал, а? Странно...
Монах искоса глянул на меня и усмехнулся.
– Догадливый ты, – и чуть помолчал. – Перед собой ты видишь аббата этого. Не простым монахом я в монастыре был, пока зимой той шагов Его незримых в коридоре не услыхал. Я ведь с той ночи, как вывел Он меня из темницы, поступь-то Его и запомнил, на всю жизнь запомнил.
Я тихо смотрел него.
– Неужто и вправду такое с тобой было? Неужто до пострига столько дел совершил?
Монах отвернулся.
– Многое было, – глухо отозвался он, – многое...
Я покрутил головой.
– Если правда всё, то и впрямь немало.
– Немало? – он резко обернулся, губы его вновь скривились. – Может, и немало, – и, наклонившись, быстро прошептал мне прямо в лицо, – только не для меня!
Я чуть вздрогнул.
– Чего же ты еще хочешь, святой отец?
Монах откинулся назад.
– Многого! – и рассмеялся, но глаза его не смеялись, а словно застыли и напряженно поблескивали. – Многого хочу, всего хочу, радости хочу, и чем больше иметь ее буду, тем больше буду и хотеть.
Меня стал пугать его взгляд – слишком ясный, слишком блестящий и, казалось, двигаться почти перестал, застыв в непонятном напряженном оцепенении.
– Не слишком ли? – и я покачал головой.
Он сразу весь съежился, но глаза не изменились.
– И сам знаю, что слишком, – монах почему-то перешел на шепот. – Знал я по молодости каторжанина одного беглого, Федькой звали, и кличка у него была такая же – «Федька-каторжник». Издалека откуда-то бежал, к нам прибился, и поговорка у него была любимая: широк человек, широк, сузить бы надо! И прав ведь. Широк, слишком многого порой хочет, только сузиться у меня не получается, рад бы, да не могу. Хотя Федька-то тот умел, хоть других, но умел.
– Как других? – не понял я.
Монах тихо рассмеялся.
– А очень просто: тесак у него был отличный, так вот он им-то частенько кого-нибудь и «сужал», кого на палец, кого на руку, а кого и на голову, по настроению смотря. Злой мужичонка был, отчаянный, поизмываться любил над жертвами своими, но веселый.
Макушка солнца алела из-за холмов, вовсю надрывались цикады, вновь поднявшийся ветерок клонил ковыль к земле. Ветер клонил ковыль, и мне в ноги подкатился один из разбросанных вокруг бумажных клочков – обрывков Вести, порванной монахом. Сам не зная зачем, я рассеянно поднял его и развернул. Развернул, прочитал и удивленно застыл – неровным, словно пляшущим почерком было написано: «а вчера, брат мой, не поверишь, видел сон греховный с женщинами...» Я недоуменно уставился на этот обрывок. Откуда это? Я еще раз перечитал и наморщил лоб. Я мог поклясться, что в Вести, что читал мне монах, такого точно не было! Пораженный внезапной догадкой, я схватил еще один такой обрывок и торопливо прочитал: «пиши мне почаще, брат Яков, в дороге буду читать.» Это была не Весть!
Я скомкал бумажки и поднял взгляд на монаха. Тот был красен как рак – я никогда раньше не знал, что человек может так краснеть. Он весь словно съежился и стал маленьким и жалким, – он видел, как читал я обрывки.
– Так, так, так, – усмехнулся я. – Может, объяснишь, святой отец, что всё это значит?
Его прежде напряженно блестевшие глаза уже не блестели – они пристыженно бегали, а губы кривились в жалкую улыбку. Не выдержав моего взгляда, он опустил голову.
– Лгал я всё, – выдавил он, – всё лгал. И аббатом-настоятелем никогда не был, и всю историю его выдумал от начала и до конца, и Федьку-каторжника выдумал, и ученого того, что книгу свою сжег. А Весть со мной, здесь, – он вытащил из-за пазухи слегка помявшиеся листы и, подняв голову, слабо улыбнулся мне. – Разве мог я своими руками порвать их? – монах трепетно разглаживал листы, и руки его чуть подрагивали. – Я же ради радости своей на костер взойду.
– Зачем? – я непонимающе смотрел на него. – Для чего врал-то?
Он опустил плечи.
– Зачем? – его губы скривились, и он махнул рукой. – Сам не знаю. Может, покрасоваться хотел, из тщеславия. А может, просто радости хочу...
– Радости?
– Выслушай меня и не перебивай, – тихо попросил он меня. – Я ведь когда читал тебе Весть, то голосом своим, словами этими так заслушался, что радостно стало и всё казалось смогу от радости этой. Ты ведь не подумай, что совсем я болтун, – он поднял голову и жалко улыбнулся, – я ведь когда полез за пазуху, сам до последней секунды думал, что сумею порвать и выбросить то, что сам и написал, верил потому что, что радость в себе большую имею. Душой не боялся, не сомневался даже, что сумею слова эти для меня дорогие на ветер выбросить, душой не боялся, а рукой испугался. Не было, видно, в руке радости этой большой, что в душе имелась, рукой дернулся и другое, письма эти, и вытащил. Ну а коли вытащил, пришлось их и порвать, а когда увидел, что поверил ты, что Весть свою я порвал, то и сам почти что поверил, что сделал это.
– А что, если хотел так смелость свою проверить, второй раз не слазил? Далеко, что ли, лежало?
– Не далеко, – он слабо усмехнулся. – Знаешь почему, если веревка под человеком на виселице рвется, второй раз не вешают?
– Почему?
– А потому, что во втором разе ни красоты, ни страха божьего нет уже. Вся красота страшная-то и заключается в том, что – раз! – и вздернули человека, и у всех сердечки ёкают, и все только крестятся испуганно: избавь нас, Господи, избавь! А если по второму разу человека вешать, то ведь ничего ёкать уже не будет и креститься будут лишь для приличия. Так и здесь: если бы сразу вытащил, точно порвал бы, потому что сказал тебе, что удивлю, духу не хватило бы отступить. Вся красота-то в том и была, чтобы вытащить молча и порвать враз, чтобы широко получилось, жестом одним. А по второму разу лазить – конфуз, да и только. Не сечет меч одну голову дважды, что не так красиво выходит.
– А зачем про аббата того выдумал? Зачем на себя столько наговорил? – я рассмеялся. – Да еще с хитростью врал-то! Мол, вроде про другого говорю, а сам видом всем своим намеки дает. А?
– Грешен, – монах опустил голову, – грешен. Я ведь, сам не знаю зачем, люблю про себя иногда истории всякие сочинять, и иной раз такое сочинишь, так самому понравится, что сам же и начинаешь верить, что было так, и так веришь, что потом и вовсе забываешь, что сам же и придумал. Я ведь когда про аббата того рассказывал, верил почти что, что было когда-то со мной такое, только забыл, правдой самому казалось. Может, потому, что думал об этом много, а когда долго думаю о чем-нибудь, сам путать начинаю, что было, а что только дума моя. Лгал, но ведь искренне лгал, без умысла злого.
В этом я ему верил – я помнил, как блестели его глаза, когда он рассказывал ту историю, – не мог человек с таким взглядом не верить в то, что говорит.
– Думал много, говоришь? Неужто разбойником таким мечтал стать?
– Не разбойником я мечтал стать, – монах тихо покачал головой. – Радость великую всегда хотел иметь, такую большую, чтобы ничего не страшно было, чтобы на всё мог пойти, до предела любого, и не испугаться, ибо на пределе Бог только и зрится. Отчаянным и дерзким хотел быть, потому что всю жизнь прожил робким и тихим, всего опасался всегда, и не то что через кровь, через слезы чьи-либо переступить не мог, мухи не обидел за жизнь свою. Робким всегда был, потому и в монастырь подался. Налгал я про себя, не было у меня дел стольких – ни подвигов, ни грехов. Не проливал я крови ничьей, и оружия даже в руки не брал, окромя этого.
При этих словах монах вытащил откуда-то из своих широких рукавов бритву. Я взял ее и осторожно повертел в руках.
– Неужто на монаха нищего кто-то руку поднимет?
– Не поднимет, но себе спокойней.
Бритва была старая – ручка потемневшая, в пятнах каких-то мелких, с небольшой надтреснутостью в уголке, но лезвие было хорошее – стальное, до блеска отточенное, и, видно, недавно, но несколько длинней обычного. Повертев в руках, я вернул ее хозяину, и тот спрятал ее куда-то в один из рукавов.
– Кстати, Федьку откуда выдумал? Или встречал-таки?
– Откуда мне! Я про таких только в книжках читал. Где-то и про Федьку, видно, вычитал, а где, не помню, и слова эти не он говорил, а другой кто-то, кажется. А может, и во сне его видел, не помню я что-то. Часто путается в голове всё, и сам потом не разберу, где сон, где явь, где выдумал, а где прочитал.
– А письма чьи, что порвал?
Монах покраснел.
– Мои.
– А писал кому?
Он покраснел еще гуще и отвернулся.
– Себе.
Я рассмеялся.
– Себе?!
– Да, себе, – глухо отозвался монах. – Хочется ведь иметь кого-нибудь, чтобы душу излить. А кому же как не себе ее изливать?
Я чуть притих.
– И о чем писал?
– Что в дороге случалось, что видел и слышал, всё писал.
Я наморщил лоб, вспоминая прочитанный обрывок, и посмотрел на монаха.
– Так тебя Яковом величают? – только сейчас я понял, что даже не задумывался раньше, что у него может быть имя: монах он и есть монах. Я чуть усмехнулся. – Странный ты человек, отец Яков, скажу тебе.
– Сам знаю, – он опустил голову. – И низкий. Хоть и налгал я тебе про аббата, а всё равно и без него много грехов в себе имею, – вид у него был подавленный: плечи поникли, глаза потухли, а на губах – горечь. – Лгу много, грешу втайне много в мыслях своих. Не то Федька говорил, не то. Не широк, а узок человек, узок слишком и мелок, расширить бы надо, да кому это под силу?
Мне стало чуть жалко его – он выглядел потерянным. В сущности, он ведь ничего страшного не сделал.
– Не суди себя, отец Яков. Сам же говорил: не суди себя, да никем судим не будешь.
– Знаю, – и покачал головой, – да где же столько радости взять, чтоб себя не судить? Хоть зернышко бы ее горчичное...
Стало прохладно – похолодал ветер и восточная половина неба быстро затягивалась тучами, но на противоположной стороне было чисто – багряная верхушка светила всё еще рдела на горизонте. Отец Яков посмотрел на этот застывший закат, и лицо его просветлело. Он повернулся ко мне и уже более ясно улыбнулся.
– Вот видишь, там же и осталось. И останется, пока Он не придет.
И в этот момент, словно услышав его, солнце сдвинулось – его алый край быстро пополз вниз, уменьшаясь прямо на глазах. Я хмыкнул и кивнул на это монаху.
– Раскрой глаза, святой отец.
Он резко обернулся и вначале растерянно вздрогнул, но затем вскочил, и лицо его озарилось радостью.
– Он идет!
Это был, действительно, его Спутник. Он появился из-за ближайшего холма и вскоре подошел к нам.
– Учитель, где ты был так долго? – подскочил к Нему монах. – Уж не случилось ли что?
Тот чуть поморщился.
– Что ты Меня учителем называешь? Не обременяй Меня излишней ношей и на себя не взваливай ненужного. В дорогу надо выходить налегке, а мы выходим сейчас. Нам пора.
Отец Яков посмотрел на запад – солнце зашло.
– На ночь глядя?
Спутник усмехнулся.
– Идущий днем – не споткнется и ночью. Меня ждут.
Он повернулся ко мне.
– Я не зову тебя с Собой, – Спутник покачал головой, – я никого не тяну с Собой против воли. Всё равно ведь Дорога одна и ты идешь туда, где Я уже был, – Он долгим пристальным взглядом посмотрел мне прямо в глаза и тихо добавил. – К тому же ты уже получил то, что ты просил, хотя ты этого требовал.
Я удивленно вскинул брови.
– Разве я что-то просил?
Он вновь усмехнулся.
– Разве тайным является то, в чем вы всегда нужду имеете, прежде прошения вашего?
Я пожал плечами. О чем это Он? Но ничего не сказал.
Тут послышался звук рвущейся бумаги. Я обернулся: монаха словно подменили – недавней подавленности как не бывало, а на лице его светилось нескрываемое торжество, – вокруг валялась порванная бумага.
– Ничего не боюсь, – глаза его блестели, – ничего ведь теперь не надо. В дорогу пойду налегке.
Я быстро поднял один из обрывков и прочитал: «и Слово было у Бога, и Слово было «Радость». Это была Весть.
...Они собрались споро – да и собираться-то особо было нечего: монах сходил и привел пасшегося невдалеке осла, подаренного Иаиром, но когда мы стали уже прощаться, на дороге раздался стук копыт, а затем появился и всадник. Он соскочил с коня, незаседланного гнедого рысака, и бросился к Спутнику. Это был Иаир. Он был сильно взволнован и тяжело дышал – он торопился.
– Учитель, – чуть отдышавшись, обратился он к Спутнику, – в селении люди Пилата, солдаты ищут Тебя, их Малх, врач тот чернявый, привел, всем грозятся синедрионом, если не выдадим. Малх к тому же дочку мою забрать обещал, узнать хочет, как получилось, что умерла, но жива осталась, только не отдам я ее. А Ты уходи, беги, они и здесь скоро, наверно, будут, выдаст Тебя ведь кто-нибудь.
И он ловко для своего сложения запрыгнул обратно на гнедого.
– Я обратно, мало ли что может случиться без меня, а Ты уходи быстрее, Тебя я только предупредить хотел.
Он хлестнул рысака и вскоре скрылся за поворотом.
События дальше понеслись вскачь. Отец Яков побледнел и встревоженно оглянулся.
– Верно Иаир говорит, уходить отсюда надо побыстрей, слишком уж место здесь открытое. Как на ладони стоим.
Но Спутник молчал.
– Давайте уйдем отсюда, – повторил монах, беспокойно озираясь по сторонам, – селение ведь недалеко, а с солдатами прокуратора лучше не встречаться, страшные они люди и слава про них дурная идет.
Отец Яков подхватил узду осла и взглянул на нас.
– Ну, что встали? Уходим.
Но Спутник даже не тронулся с места – Он молча стоял с плотно поджатыми губами, по которым скользила та самая непонятная улыбка – то ли горькая, то ли просто усталая. И когда монах потянул Его за рукав, Тот только покачал головой – было поздно.
Было, действительно, уже поздно: вначале за холмами послышался гул – гул всё приближался, а затем на дороге показались один за другим два тяжелых армейских грузовика, обтянутых пятнисто-серым брезентом. Они ехали с зажженными фарами, мощный свет которых нестерпимо слепил, и я лишь заслонился от них рукой. Они затормозили около нас, – ослепленный светом фар, я слышал, как раздалась короткая и резкая как щелчок команда офицера «К машине!», после которой из-под брезента высыпали солдаты. Свет убавили, и я опустил руки. Вокруг нас кольцом стояли люди в серых камуфляжах, с имперскими эмблемами на рукавах, в таких же серых беретах и все в масках – или это были их лица? – бледные, почти бескровные, с тонкими, будто нарисованными губами, на которых застыли странные, словно гримасничающие, ухмыляющиеся улыбки, а в прорезях для глаз темнела пустота. Они молча и неподвижно стояли вокруг нас – они ждали приказа. Из кабины одного из грузовиков вылезло двое. Первого я узнал сразу – это был тот врач-красавец в черном костюме, которого Иаир назвал Малхом. Второй была высокая женщина в сером, но лица ее я не разглядел – оно было скрыто вуалью, и я увидел лишь, как чуть приподнялась эта вуаль, под которой мелькнули чьи-то красные, ярко красные до неестественности губы, что-то шепнувшие Малху. Тот что-то ответил ей и, выйдя в круг света, ослепительно улыбнулся нам, словно лучшим друзьям, элегантно поправив при этом свои блестящие черные волосы, а затем небрежно, но не без изящества хлопнул в ладоши и коротко кивнул людям в сером. Это была команда, и всё произошло быстро: двое из них молниеносно скрутили Спутника, даже не сопротивлявшегося им, и подтащили Его к Малху. Тот посмотрел Ему в лицо и, вновь ослепительно улыбнувшись, показав ровный ряд белоснежных зубов, махнул державшим Его солдатам: в машину! Спутника затолкали в один из грузовиков, а вслед за этим в машины после команды «По местам!» полезли и солдаты, по-прежнему молчаливые, с бессмысленными жутковатыми улыбками-гримасами на лицах-масках. Женщина в сером, державшаяся в тени, первой забралась в кабину, а вслед за ней собрался было уже полезть и Малх, но здесь произошло неожиданное. Отец Яков, до этого находившийся словно в оцепенении, внезапно сорвался места и, что-то взвизгнув, с перекошенным лицом кинулся на врача, – в руках монаха блеснула бритва, но Малх в последний момент успел отскочить, и бритва поранила ему лишь ухо. К монаху тут же подскочило несколько солдат, и один из них отработанным движением свалил отца Якова на землю, а другой – нанес резкий и короткий удар кованым каблуком в область шеи: раздался хруст, монах дернулся и затих. Все было сделано быстро, в мгновение ока, молча и без единого звука, – ничто не дрогнуло на лицах солдат, бессмысленные улыбки будто застыли на их губах. Малх, громко чертыхаясь и держась за пораненное ухо, забрался в кабину и что-то крикнул оттуда оставшимся солдатам, после чего те, бросив уже бездвижного монаха, залезли под брезент. Взревели моторы, и вскоре оба грузовика скрылись из вида в направлении города. Я подбежал к отцу Якову – он лежал с широко раскрытыми, остекленевшими глазами, с неестественно вывернутой шеей, а на маскообразное лицо медленно наползала такая же улыбка, как и у солдат, – гримасничающая, ухмыляющаяся. Он был мертв. Рядом с ним лежала бритва – ее отточенное стальное лезвие мягко поблескивало под светом взошедшей луны, – ночь наступила удивительно быстро. Я поднял бритву. Это была та самая, что показывал он мне совсем недавно, – я почему-то запомнил даже мельчайшие ее детали: потемневшую ручку в мелких пятнах, с небольшой надтреснутостью в уголке, и лезвие длиннее обычного. Сам не зная зачем, я провел пальцем по его стали, и какой-то холодок пробежал у меня по спине: в холодном блеске лезвия явственно таилась угроза, я почувствовал это кожей, и торопливо отшвырнул бритву, – бритва негромко звякнула, шлепнувшись о какой-то камень в темноте. Я вытер слегка вспотевший лоб и покачал головой. Дурной сегодня день, всё наперекосяк...
...Отца Якова мы похоронили вдвоем с Иаиром – после случившегося я сходил за ним в селение, – у меня не было никакого инструмента. Закончив всё далеко за полночь, я попрощался с Иаиром, и он отправился к себе, а я устроился на ночлег в одну небольшую лощину, заросшую терном и ракитником, но заснуть не мог очень долго. Я ворочался на куче листьев и всё вспоминал прошедший день – слишком много было разных событий, – вспоминал дочь Иаира, отца Якова, вспоминал Спутника и всё пытался понять слова, сказанные Им напоследок. Что я у Него просил? Что требовал? Я не знал. А что значит «ты идешь туда, где Я уже был»? Не мог понять я этих слов. Разве я сам знаю, куда иду? И где был Он? Я долго ворочался, размышляя над Его словами, но под самое утро всё-таки заснул, и мне приснился в ту ночь удивительный и необычный сон: я видел Спутника – Он был в Городе, в том городе, что искал и я, – Городе Тишины. Он спокойно стоял посреди площади и чему-то тихо улыбался, а вокруг Него кружилась тишина и что-то Ему неслышно шептала, что-то звенела и пела...
____________________________
Ч А С Т Ь – 2
«РАДУГА В НОЧИ»
* * *
– И тут он на меня так посмотрел, когда я ему результаты отдал. Мам, ты бы видела, какие у него глаза были! – я рассмеялся. – Они у него чуть на лоб не вылезли!
Я говорил об Алексее Николаевиче, и мать, совершенно счастливая, с сияющим лицом и до конца еще не поверившая в случившееся, порывисто поднялась со стула и обняла меня от переполнявших ее чувств – по щекам ее текли слезы.
– Ведь это чудо, Саш, настоящее чудо! А говорят, их сейчас не бывает. Я еще так до конца и не поверила.
– А придется, – я вновь рассмеялся и, освободившись от ее рук, встал и подошел к окну. За окном шел снег. Я покачал головой. – Или не со мной всё это происходит?
– А Алексей Николаевич объяснил как-нибудь?
– Да ничего не объяснял он, – и я пренебрежительно махнул рукой, – только и знал, что ахать: невозможно! не может быть! Про скрытые возможности организма что-то там мямлил и всё такое.
– А ты сам как думаешь?
– Не знаю, – я развел руками. – Честно, не знаю.
Да, я не знал, как могла сама собой, безо всякой видимой причины, буквально за день или даже часы бесследно исчезнуть моя опухоль. Я не знал...
...На следующее утро после той ночи у Насти я вернулся к себе и, завалившись на диван в своей комнате, пролежал весь день дома, – ничего делать не хотелось, да и боли, возвращения которых ждал, а они отпускали меня лишь рядом с Настей, не дали бы ничем заняться. Обычно боли возвращались через час-два после ухода от Насти, но в тот день всё было не так – время шло, а их всё не было. Наступил вечер, ничего не изменилось, и я заволновался. Что со мной? Обезболивающего я не принимал, и в чем была причина их отсутствия, я не знал. Обеспокоенный происходящим, а я был, действительно, скорее, обеспокоен – могут ведь беспокоить даже возможные перемены к лучшему, – я плохо спал в ту ночь, а когда без болей прошел и следующий день, у меня появилась абсурдная, совершенно невозможная мысль: а может, у меня всё прошло? Вначале я гнал эту мысль от себя – ведь чудес не бывает, – но прошло еще несколько дней, болей не было, самочувствие всё улучшалось, и я вдруг понял, что всё это может оказаться реальностью. Когда я понял это, я... страшно испугался. Да, испугался! Я боялся в это поверить, боялся поверить в свое спасение – ведь это было слишком много для меня! А много ведь не дается просто так. Я боялся, что вспыхнувшая надежда окажется напрасной. Этот страх мучил меня несколько дней, и эти дни были для меня сущим адом – ведь неопределенность, даже если она сулит нечто лучшее, чем есть, порой хуже определенности, даже если это определенность в худшем. Лучше быть уверенным, что умрешь наверняка, чем быть не до конца уверенным, что будешь жить. И я ходил и мучился все эти дни: я ежесекундно прислушивался к себе, постоянно терзаемый страхом, что вот-вот появится боль, но боли всё не было, и я, всё более убеждаясь в своей невозможной мысли, неизбежно испытывал еще более сильный приступ страха. А потом, до предела измученный им, не выдержав, я пошел в больницу, чтобы проверить свою надежду, и вот сегодня Алексей Николаевич, изучив мои результаты, с изумлением сообщил мне – опухоль исчезла вообще! Я был здоров! И я понял и поверил, что буду жить. Жить, понимаете!
...После обеда я отправился к Насте. Я шел по улице и смеялся сам с собой – прохожие оглядывались на меня с удивлением, но я не обращал на них внимания – какое мне дело до них! Ведь я буду жить! Мне хотелось петь и кричать, но я только улыбался – чудо всё-таки свершилось! Или это сон? А может, я, вообще, уже умер? Я махнул рукой и рассмеялся. Какая разница, умер я или сплю, если я жив! И я буду жить, а это самое главное.
Это был радостный день, но в этот же день я узнал, что радость тоже не приходит одна – она часто приходит с бедой...
Я не был у Насти несколько дней, и то, что с ней что-то не совсем ладно, я понял уже тогда, когда она открыла мне дверь, – лицо ее было неестественно бледно, а серые глаза сухо блестели.
– А, это ты, – она рассеянно, почти что равнодушно кивнула мне, – заходи, раздевайся.
И развернувшись, причем ни разу не оглянувшись на меня, зашел ли я или нет, пошла в комнату. Я слегка растерянно остановился – это было непохоже на Настю. Я помнил, как встречала она меня прежде: пока я разувался в прихожей, она всегда стояла рядом, с тихим серьезным взглядом, и, слегка смущаясь, поправляла волосы или иногда даже улыбалась, как она умела, – робко, но хорошо, – а глаза смягчались и светлели, становясь ясными-ясными, но сегодня было что-то не то. Немного недоумевая по этому поводу, я разделся и прошел в комнату.
В этот вечер я пробыл у Насти недолго, хотя когда отправлялся, собирался остаться у нее, но, как показалось мне, Настя не особо-то желала этого, и пришлось от этих планов отказаться, но меня расстроило не это. Меня забеспокоила сама Настя – она была в этот вечер какая-то странная и непохожая на себя. Это проявлялось во многом: лицо ее было очень бледно и, обычно живое и выразительное, оно временами неподвижно застывало, на мгновения словно превращаясь в маску; неподвижно застывал в такие мгновения и ее взгляд, уходивший в себя, отрешенно замирая в непонятном оцепенении, – она будто отключалась и ничего не слышала, а если и отзывалась, то с опозданием, рассеянно и невпопад. Казалось, что она о чем-то усиленно думает, чем-то поглощена, но чем, я понять не мог, а мне она ничего не говорила. Я не узнавал в этот вечер Насти – она непонятно вела себя: то необычно оживлялась ни с того ни с сего, начинала болтать, много смеяться, что на нее совсем было не похоже, то резко смолкала, иногда и на полуслове, становясь вдруг вялой, апатичной и равнодушной. Никогда раньше я не видел, что один и тот же человек может так меняться в течение вечера, а я был у нее недолго. Но по-настоящему меня испугало другое: когда я уже собирался уходить, Настя подала мне на прощание руку, коснувшись которой я внезапно вздрогнул, – ладонь ее была холодна как лед. Меня всегда удивляло то, что ладони у нее при любой температуре, в любую погоду, даже в мороз, оставались теплыми, но в этот раз всё было не так, хотя в комнате было тепло. Я вздрогнул и с тревогой посмотрел на Настю.
– Ты не заболела случаем?
– Нет, – вяло отозвалась она, – я здорова.
Меня это не успокоило, и мелькнула мысль всё-таки остаться, но я не знал, хочет ли этого Настя, а самому напрашиваться сегодня не хотелось – я не люблю навязываться, когда у человека нет настроения. И я лишь с тревогой смотрел на нее – что-то с ней было не в порядке, что-то было не так.
– Насть, – я тихо коснулся и провел по ее щеке, – у тебя какие-то неприятности? Что-то случилось? Ты лучше скажи.
Я бережно гладил ее по щеке, а она вдруг задрожала – в ее глазах внезапно блеснули слезы, и она порывисто и молча прижалась ко мне, обхватив руками, уткнувшись лицом в грудь. Это было так неожиданно – ведь до этого она выглядела совершенно холодной и равнодушной, – что я в первый миг даже слегка растерялся.
– Насть, милая, что с тобой?
– Ничего, – она подняла лицо, мокрое от слез, – ничего, всё в порядке.
В этот миг передо мной вновь была прежняя Настя, только в глазах ее застыло что-то тоскливое, испуганное, даже затравленное, – у меня сжалось сердце.
– Ну что с тобой сегодня творится?
– Ничего, – закусив губу, она помотала головой, но в глазах ее по-прежнему блестели слезы, – ничего не произошло, глупости одни, и только.
– Ну что за глупости хоть? Скажи мне, самой легче станет.
– Сама не знаю, – она запнулась. – Просто тяжело почему-то на сердце, тоскливо, – и, подняв голову, слабо улыбнулась. – Глупо, правда?
– Вот что, – я принял решение, – никуда я не пойду, – и начал уже расстегивать куртку. – С тобой останусь сегодня.
– Нет, Саш, что ты! – испуганно взмолилась она. – Не надо из-за глупостей моих каких-то беспокоиться так, не надо, пожалуйста...
Я никогда не прощу себе, но тогда мне не хватило решительности настоять на своем – слишком уж она казалась в тот вечер расстроенной, что мне подумалось, что ей, наверно, действительно, лучше побыть одной, – я не хотел быть навязчивым. Я попрощался с ней, но беспокойство не оставило меня и на улице. Больше всего меня почему-то тревожили ее холодные ладони – такого с ней никогда при мне не было, да и в остальном было что-то неладно. Ее холодные ладони не давали мне покоя, и, уже на полпути, я всё-таки вернулся к ее дому, поднялся к соседке Насти, старушке-пенсионерке, которую уже немного знал, и оставил ей свой номер, попросив, если что – позвонить. На всякий случай.
Когда пришел домой, некоторое время меня еще снедала тревога о Насте, но затем я постепенно успокоился, списав всё на ее плохое настроение, – да и мало ли что бывает у женщин? Я успокоился, а мысль о том, что буду жить, что я здоров, вновь наполнила меня радостью – не каждый ведь день такое бывает, что узнаешь об избавлении от такой страшной болезни. Я успокоился, а часов в полдесятого позвонила соседка и сообщила, что Настя в больнице, – она вскрыла себе вены...
* * *
...Я чувствовал приближение Города. Я знал, что он приближается, знал потому, что сегодня днем у меня пропала тень, а ночью видел радугу – радугу ночную...
Тень пропала утром, – утро было ясное и солнечное, но когда я встал после сна и направился к ближайшему ручью, чтобы умыться, я вдруг заметил – у меня не было тени. Про такое я раньше слышал только в сказках, но теперь это было со мной: на земле лежала большая раскидистая тень дуба, под которым ночевал, лежали бледные тени-пятна терновых кустов, только моей тени не было нигде. Я не знал, почему она пропала, но вначале я слегка испугался, – может, со мной что-то не так? Может, это знак какой-то? Но затем я постепенно успокоился – остальное было вроде всё в порядке, хотя о пропаже ее я немного сожалел, всё-таки за двадцать пять лет я привык к своей тени, даже привязался наверно. Она ведь зачастую была моей единственной спутницей в дороге, она терпела лишения вместе со мной, с ней я иногда подолгу беседовал, когда уставал идти в молчании, или просто разглядывал ее, – ведь она была очень похожа на меня, пусть и не так, как отражение в зеркале, а я не люблю зеркал, но частичка меня в ней, конечно, всегда присутствовала. А теперь ее не было, но, в конце концов, не стоит ни о чем жалеть – я-то остался, а тень – дело наживное. И даже если она ушла навсегда, я не заплачу, я не буду устраивать ей пышных похорон: живое – живым, а мертвым – лишь мертвое, предоставьте теням погребать своих мертвецов. Я успокоился и не расстраивался из-за ее пропажи, – ведь солнце тоже не отбрасывает тени, а я люблю солнце, особенно на закате, как, впрочем, и луну, а она светит и во тьме, и тьма ее до сих пор не объяла. Я люблю всё, что светит само; хотя говорят, что луна лишь зеркало солнца, но я этому не верю – ведь у нее совсем другой, свой, особенный свет, непохожий ничуть на свет дневной, а где вы видели такие зеркала, что показывают иное, чем смотрящееся в него? Я не люблю зеркал – ведь они всегда показывают только то, что есть, а я не люблю, что есть, – зачем мне его показывать, если я и сам могу увидеть это? Покажите мне чего нет, чего не бывает, и я полюблю их, а пока я разбил бы все зеркала – ведь они все врут, потому что видят только то, что есть, и не видят, чего нет, что может быть и чего быть не может. У них ведь, если честно, не глаза, а лишь пустые глазницы, лишь темные провалы, и не говорите мне, что и у человека глаза – тоже зеркало, зеркало души. Где вы видели зеркала, что могут плакать? Где вы видели зеркала, что могут смеяться? Если глаза – зеркало души, то души нет, а есть лишь вредная выдумка, но ведь это не так, ведь глаза не отражают, а видят, видят и плачут или смеются, видят даже то, чего нет и быть не может. Разве бывают такие зеркала? Не смешите меня – я никогда не полюблю зеркал и их отражений. Я не буду плакать, что пропала тень, – ведь она тоже отражение, отражение света небесного на темной земле. И если у меня пропала тень, может, я уже прозрачен? Я люблю прозрачные вещи – ведь они не заслоняют света и делятся им с другими, они ничего не заслоняют и лишь искрятся на свету. Как я хотел бы, чтобы все люди были прозрачными, – я не люблю, когда их тела закрывают мне горизонт, когда их фигуры, тяжелые и темные, загораживают мне светило, – мне хочется тогда сказать: «Александр, ты, конечно, велик, но будь добр, отойди от солнца!» Если бы они все искрились, как было бы светло, но пока это не так, я не люблю их – я не люблю теней и отражений, и если ты тень, уйди с дороги идущего к свету или стань прозрачным, как хрусталь, если не можешь стать светом. Я не свет – не под силу это ведь человеку, – но отражением быть тоже не хочу. Я хочу быть прозрачным, чтобы искриться и переливаться на свету, а что искрится, то не имеет тени. Может, она ушла не зря? Может, это знак? Вначале эта мысль мелькала у меня в голове, лишь мелькала, но когда ночью я увидел радугу, то понял, – да, это знак: Город близок...
Ночью шел дождь, а вокруг не было ни деревца, – я уже ушел с прежнего места и искал теперь где посуше, для ночлега, но никак не мог найти ничего подходящего. А потом в какой-то момент поднял голову и замер: шел обычный осенний дождь, но ласковый и теплый, и в бледно-белесом небе рассеянно мокла луна, и капли дождя сверкали в ее свете, мерцая всеми оттенками и бликами. Я замер – это была словно нарисованная кем-то картина: над темной спящей землей в пустынных просторах ночного неба, запутавшись в паутине лунного света, дрожала и переливалась радуга – радуга ночная.
И я знал, что Город близок, – ведь в небе висела ночная радуга и шел дождь, хотя ни одного облачка не было – небо было чисто, – но какое мне до этого дело? Я брел под дождем по ночной равнине, дождем теплым и моросящим, и только улыбался сам с собой, – я чувствовал приближение Города...
* * *
...Настю положили в психиатрию и выписали лишь в середине февраля, когда к ней приехала тетка, двоюродная сестра ее отца, – шустрая сухонькая старушка с быстро бегающими недоверчивыми глазками, вселившаяся в настину квартиру и взявшая над ней попечение. Я разговаривал с настиным врачом, но ничего определенного он так и не сказал, – как понял, с диагнозом он затруднялся, прогнозировать не брался, хотя в целом по его уклончивым ответам складывалось впечатление, что дела обстоят не очень хорошо. С самой Настей, когда она лежала в больнице, я виделся только один раз. Вначале меня к ней не пускали, но когда разрешили, то я и сам пожалел. Это было тяжкое зрелище: передо мной равнодушно сидела худая, совершенно незнакомая мне женщина с растрепанными волосами, застывшим, маскообразным лицом и отсутствующим взглядом, лишь отдаленно напоминавшая Настю, а вокруг – серые больничные стены, белые потолки и пропитавший всё запах человеческого горя и безысходности, – Настя меня даже не узнала. Я уходил оттуда буквально раздавленный всем увиденным, а когда вышел за ворота больницы, понял, что не смогу больше сюда прийти, – я не мог видеть Настю в этих стенах, это было выше моих сил. И я не ходил к ней – я ждал, робко надеясь на ее выздоровление, сам плохо веря в это, – у нас могут вылечить тело, да и то не всегда, но кто вылечит душу? Я ждал, а когда узнал, что ее выписали и находится она дома под присмотром Антонины Сергеевны (так звали тетку), в тот же день пошел к ней. Я давно не видел ее, и у меня всё еще теплилась надежда, что, может быть, всё изменилось к лучшему – ведь выписали же! – сам, впрочем, понимая, что выписка из таких больниц ни о чем еще не говорит.
Дверь мне открыла Антонина Сергеевна. Когда я сказал, что пришел к Насте, она подозрительно покосилась на меня, но впустила – меня она уже немного знала, к тому же я как-то помог ей по мелочам, когда она здесь устраивалась. Я прошел в настину комнату – Настя была у себя. Она неподвижно сидела у окна и оцепенелым, безучастным взглядом смотрела, как на город опускаются вечерние сумерки.
– Здравствуй, Насть, – я неловко замялся в дверях.
– Здравствуй, – тихо-тихо, словно далекое эхо, ответила она, но не повернула даже головы.
Я робко приблизился к ней – я всё еще на что-то надеялся.
– Как у тебя дела?
Но в этот раз она ничего не ответила – или просто не расслышала? Я встал перед ней, и сердце мое сжалось – передо мной сидела Настя, но как она изменилась! Она похудела – глаза запали, кисти рук почти что просвечивали, но самое страшное было это выражение ее лица – застывшее маской, бледное до обескровленности и взгляд неподвижный, отсутствующий, ушедший в себя. Ее глаза потухли, я не видел в них Насти. Сердце тоскливо сжалось, и, не зная что сделать, я присел перед ней на корточки.
– Как твое самочувствие?
– Хорошо, – также тихо и отстраненно ответила она, но по-прежнему безучастно смотрела в окно; голос ее был отрешенным, словно чужой, не ее.
Мне хотелось отвернуться – мне было больно смотреть на нее, но я робко коснулся ее рук – они были холодны как лед.
– Ты помнишь меня?
– Да, помню, – она говорила, но ни в лице, ни во взгляде ее ничего даже не изменилось. – Ты Саша.
Я закусил губу: она говорила всё правильно, но говорила будто бы механически, не понимая или не вслушиваясь в смысл говоримого, – голос ее был здесь, но сама она находилась где-то далеко-далеко, – голос отвечал сам.
– Настя, милая, – я с болью глядел на нее, сжав ее ладони в своих руках, – ты ведь действительно помнишь меня? Ты ведь помнишь, как мы встретились, как подошла ты ко мне на улице, помнишь ведь?
Настя наконец-то повернула голову и посмотрела на меня своим пустым взглядом.
– Ты злой, – она выдернула ладонь из моих рук. – Зачем ты прячешь лицо под маску?
Я вздрогнул.
– Настя, милая, очнись! – я схватил ее руки, но она отталкивала меня.
– Ты злой, злой! Зачем ты в маске?
– Настя, что с тобой? О чем ты? Это ведь я, Саша, Александр! Ты не узнаешь меня? Настя, милая, ну очнись!
– Я знаю, ты злой, – упрямо твердила она с отсутствующим, невидящим меня взглядом, – у тебя нет глаз, а только дыры, и губы как кровь. Я знаю, ты злой, ты ходишь в маске.
– Настя, очнись, милая! Очнись! – я тряс ее за плечи, – Ты ведь не узнаешь меня! Очнись!
– Ты злой, уходи от меня, – она оттолкнула мои руки и с равнодушным видом отвернулась к окну, перестав даже обращать на меня внимание.
Я понял – это всё, финал, всё кончено...
За окном на город опускалась ночь, долгая зимняя ночь, такая же, как прежде, – белоснежная, холодная, тихая, – но другой была Настя, прежней Насти не было. Я понял, что надежды нет, что душа ее повреждена неисцелимо, но мне было страшно поверить в это – страшно! Страшно поверить, что уходит близкий человек, без которого мир будет пуст, так нестерпимо пуст. Я знал, что Настя не вернется, – она ушла в свой зачарованный замок тысячи зеркал. Но всё равно, то ли во что-то еще веря, то ли просто от отчаяния, я тискал ее холодные, бесчувственные ладони, я тряс ее за плечи, я горячо шептал, в слепой безысходной надежде заглядывая в глаза, – я умолял, просил ее очнуться, проснуться – ведь не умерла она, а спит! Но всё было тщетно: Настя с равнодушным видом сидела у окна и, не обращая на меня внимания, безучастно смотрела за стекло, а на лице-маске застыла странная, словно гримасничающая улыбка – улыбка равнодушия. Да, не умерла она, а спит, но ведь хоть тысячу раз скажи я ей «талифа, куми», ничего ведь не изменится! Ведь ничего нельзя изменить в этом мире! Всё было тщетно, и только когда я заплакал, на какой-то миг показалось, что Настя услыхала меня: лицо ее вдруг вздрогнуло, задрожало, а в прежде оцепенелых глазах мелькнуло что-то детское, робкое, но тоскливое, и на мгновение я увидел перед собой прежнюю Настю, только испуганную, затравленную, но это была Настя, которую знал. Это было лишь мгновение – через миг ее лицо вновь неподвижно застыло, неподвижно застыли и глаза, и только на губах почему-то появилась знакомая мне улыбка, от которой раньше у меня всегда хорошело на душе, – робкая, открытая и доверчивая, – но сегодня от нее мне стало страшно: улыбка настина, но лицо-то ведь чужое! С лица ее на меня смотрела Женщина в маске, смотрела и ухмылялась, и лишь эта улыбка на кончиках губ, совсем детская, напоминала, кто передо мной. И я плакал, я целовал ее руки, ее холодные, бесчувственные ладони, но она не обращала на меня внимания, а только улыбалась – робко, стыдливо, как умела, – но лицо и глаза были чужими и совсем не улыбались, а оцепенело застыли в пустоте. Я плакал, обняв ее колени, боясь даже взглянуть на ее лицо, плакал беззвучно, но не таясь, – ведь никто не сможет мне вернуть человека, никто в целом мире! Зачем мне тогда ваша жизнь, что подарили? Зачем? Ведь неблагодарный я! Ведь проклинаю я дар ваш, проклинаю всё, слышите, и мира вашего божьего тоже не принимаю! И плевать мне, чем грозить вы будете, плевать мне и на проклятье вечное, и на гибель души своей бессмертной! Что мне душа, что мне проклятье? Хоть сейчас готов отдать ее кому угодно – отдать, не продается ведь душа, отдать хоть черту – забирай ее, рогатый, всё забирай! ведь всё равно мне, всё мне без разницы! Ведь всё равно мы будем счастливы, милая, слышишь, будем! Только не улыбайся так, я же говорил тебе, не улыбайся так, милая, ведь все беды наши от улыбок наших горьких! Улыбнись лучше радостно и счастливо, и счастье придет, а не придет, ну и черт с ним, провались оно к дьяволу! Ведь всё равно мы где-нибудь еще встретимся, всё равно ведь где-нибудь будем счастливы – хоть в аду, в геенне огненной, хоть в смерти вечной, – не может ведь человек так исчезнуть, слышите, не может! И счастливы будем, как бы ни хохотали над нами небеса, – только не улыбайся так, милая, не улыбайся!
Я плакал, уткнувшись ей в колени, а она по-прежнему тихо улыбалась, блуждая невидящим взором в пустоте своего зачарованного замка, по его мертвым и безлюдным коридорам, пропахшим горем и безысходностью, слушая, как тихо-тихо идут в его ночной тишине те сломанные часы. Я плакал, а ее холодные ладони бережно гладили мои, гладили сами, словно сохранилась у них какая-то память об этом, но это были только ладони, а с лица ее так и не сходила застывшая маска. Я плакал, и мы были вдвоем – вдвоем в этой маленькой комнатке – и одни в этом бескрайнем мире, и из-за окна на нас безмолвно смотрело ночное небо, усыпанное яркими зимними звездами...
* * *
...Я чувствовал приближение Города – он приближался, ведь утром от меня ушла память, и поэтому я знал – Город близок...
Она ушла незаметно. Я сидел и смотрел на горы, освещенные солнцем, а я уже подошел к горам, и снежные их вершины искрились в его лучах. И мне захотелось вспомнить, когда я их видел в первый раз, но ничего, как ни пытался, вспомнить не смог – память исчезла, хотя то, что она была, я помнил – это единственное, что, казалось мне в первый момент, оставила она мне на память, – память о себе.
Вначале я испугался и бегал искал ее: я заглядывал под камни, искал в кустах, в траве, обшарил ручей, но ее нигде не было. Устав от поисков, я уселся на валун и стал думать: где я мог ее потерять? Может, она ушла с тенью? Но я помнил, что вчера вечером и сегодня утром, сразу после сна, она еще была, а тень ушла раньше. Мне не нравилось это – я не хотел расставаться с памятью, ведь это не тень. Память не тень и не отражение прошлого – она свет оттуда, свет того, что было, но чего уже нет, а я люблю свет и то, чего нет. Легко любить то, что есть, но, спрашивается, зачем его любить? Оно уже есть – чего же еще ему надо? Пусть радуется тому, что есть, что существует, – этого достаточно для радости. То ли дело то, чего нет, – ведь ему так трудно, ведь его нет. Я люблю память – потому что без нее нет ничего, без нее всё убегало бы от нас, всё ускользало и утекало бы, как песок меж пальцев. Откуда бы я знал, что солнце это солнце, если бы не помнил, что оно было и вчера? Может, я вообще ничего не вижу и не слышу, а только вспоминаю? Надо мною вот небо, на нем вот облака, вдали горы, но откуда мне знать, есть ли это или это только чьи-то воспоминания, а я их просто вспоминаю? Может, они даже мои, – наверно, я их забыл когда-то. Может, кроме памяти, вообще ничего нет – только чьи-то воспоминания, кем-то и когда-то забытые.
Я долго сидел так, а потом мне пришла в голову мысль: а может, она что-нибудь забыла, когда уходила? Я ведь хорошо знал свою память, она всегда у меня страдала рассеянностью. И я не ошибся! Оказалось, что многое она то ли забыла, то ли просто не захотела брать с собой: я помнил многие слова, помнил, что такое земля, небо, солнце и, конечно, то, что иду в Город, – это для нее оказалось тяжеловатой ношей, чтоб унести с собой. Только никак не мог вспомнить, живой я или меня уже нет? Ведь то, что я думаю, еще не говорит, что я существую. Может, то, чего нет, тоже думает? Ведь ничего, по сути, про него не знаем, а судить вот, что может оно, а что нет, беремся. Может, то, чего нет, только и делает, что думает, – а что ему еще делать, если его нет? Только думать и остается. Наверно, меня тоже нет – ведь я тоже только и думаю. Тени нет, памяти нет – что может еще от меня остаться? Только слова. Может, я всего лишь слово? «Я», «я», «я»... – я прислушался. Да, получается, что только слово (скорее, даже буква), и ничего больше. И я принялся играть в слова: я чертил подобранным рядом прутиком на земле всякие слова и пытался отгадать их, заодно узнавая, помню ли их или нет. И многое ведь угадывал! Если бы все люди в один день прекрасный забыли все слова, я бы мог стать великим отгадчиком. Я бы сидел на высокой горе, а ко мне приходили бы со всех концов и весей: «О, Великий Отгадчик, объясни, что слово сие означает?» И я бы им объяснял – что, мне жалко придумать, что ли, что-нибудь, если они сами не могут или бояться это сделать? Всё равно никто ничего не помнил бы. И я тихо смеялся. Да, я мог бы быть Величайшим Отгадчиком – легко ведь отгадывать то, чего сам не помнишь. Да, мог бы быть. Бы и быть. Я начертил их на земле – «быть» и «бы». Похожи ведь, верно? Только вот не знаю, «бы» ли – недосказанное, недописанное «быть» или, наоборот, «быть» – воплотившееся «бы»? Разница между ними всего-то лишь какое-то «-ть»! Я почесал голову. Хотя насчет «всего-то лишь» я, конечно, перегнул. Это только кажется, что всего-то лишь: ведь это «-ть» – это целая пропас-ть, пропасть, что преграждает дорогу туда, где желанное «бы» становятся действительным «быть». Я хмыкнул. Всего-то лишь какое-то «-ть»! Я покатал его на языке и замер, прислушиваясь к нему: «-ть... -ть... -ть...» Словно далекое эхо слова «смерть» – эхо из пропасти без дна. Вот ведь как получается: «бы» и «быть», а между ними – «смер-ть», «пропас-ть». Я вдруг понял, что надо, чтобы «бы» стало «быть», – надо только через пропасть эту перемахнуть. Но разве я не смогу этого сделать? Ведь на другом берегу меня ждет мой Город. Если очень захотеть, можно и горе сказать – перейди! – и она перейдет. Надо захотеть только сильно, – мы ведь даже хотеть такого боимся, но мне ничего уже не страшно – мне всё равно, всё мне без разницы. Я знаю: если захочу, я пропасть эту «аки посуху» перейду. Отец Яков говорил же: над пропастью можно висеть и не падать, а на земле стоишь и проваливаешься, а я не люблю проваливаться, тошнить сразу начинает, я лучше висеть буду, но лучше перелететь через пропасть эту. И почему люди не летают? Наверно, потому, что для счастья созданы, а не для полета. Но мне всё равно – что мне стоит через пропасть какую-то перемахнуть? Ее ведь не обойдешь, не объедешь. Хотя, может, ослышался я с эхом этим? Если «жить» крикнуть, то тоже ведь такое же «-ть» получится. Я усмехнулся. Странно: что «жить», что «умереть», а одно и то же получается, конец один – «-ть». Странно ведь – слова все эти, «жизнь, смерть», «жить, умереть», все на одну букву кончаются. И буква-то особенная! «Ь» – есть буква, а звука нет: написать, оказывается, можно и то, чего сказать нельзя. «Ь» – не буква, а безмолвие какое-то сплошное, тишина в ней только и слышится, и сама она знак тишины этой. Так что вначале было, может, и слово, но в конце только тишина выходит – и у жизни, и у смерти. Странные, вообще, эти штуки – слова. Сами вроде их придумали, а отгадать не можем.
Я долго играл в слова, а потом, когда надоело, стал смотреть по сторонам, и без памяти ведь оказалось еще интересней смотреть на всё! Смотришь порой на что-то, а вспомнить никак не можешь – всё внове, всё в диковинку, будто родился. При этой мысли я почесал затылок. А может, я действительно только что родился или рождаюсь? Может, поэтому всё как-то не так, не помню ничего и тени еще нет? А впрочем, я, скорее, умер уже или сплю, – черт его разберет, всё ведь может быть в этом мире, и всё сразу. Я махнул рукой – какая разница! Лучше любоваться светом этим белым, – хоть и не помнишь многого и не понимаешь, что к чему, но всё равно интересно. И чего это у людей манера такая дурная – всё, что нравится, что интересно, сразу узнать хотят, что это да зачем, руками щупают, ковыряются, спорят. И, спрашивается, зачем? Нравится – смотри-любуйся, а не нравится – отвернись. Чего там еще «изучать, познавать»? Глупости сплошные. Нравится мне на луну смотреть, когда небо ясное и высокое и звезд – тьма, а вот шар она или только квадрат круглый, далеко ли иль близко, мне без разницы и знать не хочу, – я и сам могу придумать о ней, чего надо. Что, если завтра узнаем, что воздух это и не воздух вовсе, а жидкость какая-нибудь чудная, то что, дышать перестанем? Глупости одни все эти премудрости, хотя и в них поиграть можно, если интерес к ним имеется, только всерьез слишком к ним, пожалуй, относиться не надо, – а то слюнями друг друга забрызгаем. Ничего ведь серьезного нет на этом свете – всё игра одна и видимость сплошная. И дьявол, наверно, всего лишь шутник большой, а мы просто по серьезности своей ограниченной и умишкам евклидовым его за злодея какого-то держим главного, шуток его не понимаем. Или это не он шутит, а Кто-то повыше?
...Память ушла утром, но в ту же ночь я видел ее во сне: она сидела на том же камне, где сидел днем и я, – или это я и был? – сидела в дорожном плаще. Я спросил у нее: куда ты собралась? А она улыбнулась и ответила: в Город, но не бойся, я покидаю тебя не навсегда, всё ведь возвращается, я иду в Город, там и встретимся. Потом она встала с камня и пошла в сторону гор. И тогда я понял, что Город совсем близко, что скоро тоже буду там. Ведь я не Странник, чтобы искать и не находить, жаждать и не насыщаться, путь мой ведь, наверно, не бесконечен, и я должен найти то, что ищу, – я могу себе позволить это, потому что этого хочу...
* * *
...Я стоял у окна и оцепенело смотрел на улицу, – на улице опять шел снег.
Вчера я снова был у Насти – она перестала даже узнавать меня, – а посещавший в тот день ее врач, этакий красавец-аристократ зрелых лет, черноволосый, изящно зачесанный, только смиренно разводил руками, – мол, бессилен помочь, я не Господь. Но это было вчера, а сегодня я был, наверно, даже спокоен – спокойствием завороженным и оцепенелым, спокойствием сна, так как знал, что долго так продолжаться не будет, что-то должно измениться – без разницы что, разве просто так я видел вчера такой странный сон? Там я тоже стоял у окна: я стоял у окна и помню, что ничуть не удивился, а только слегка вздрогнул, когда ясное зимнее небо без единого облачка внезапно прорезала с востока на запад молния, и как после этого побежали по небосводу, словно по яичной скорлупе, мелкие трещины – небо начало медленно-медленно, как в замедленной киносъемке, рассыпаться. Я помню, что был спокоен, и спокойно смотрел, как сыпались на заснеженный город осколки небес, сыпались стеклянным дождем, – неровные, но сверкающие, с зеркальными поверхностями, издавая при падении на мостовую тихий хрустальный звон, – казалось, где-то далеко-далеко звонили в колокола. Какой-то старичок в неряшливом пальто, проходивший под окнами, удивленно остановился. Воровато оглянувшись, но так и не удосужившись поднять голову, схватил он с тротуара один такой осколок-зеркальце, схватил и прижал к груди, а затем, еще раз воровато оглянувшись, бросил быстрый взгляд в это зеркальце и, внезапно побледнев, отшатнулся. Я открыл окно. Что он мог там увидеть? В комнату ворвался ветер и швырнул на подоконник вместе с пригоршней снега такой же осколок. Я помню, как осторожно взял его в руки, – он был легкий, почти невесомый, но чуть обжигал холодом. Тук-тук, есть кто дома? Я заглянул в небесное зеркальце, заглянул и тоже вздрогнул: оттуда на меня, гримасничая и ухмыляясь, смотрела Женщина в маске, – но вздрогнул только от неожиданности. Кто она мне? Я презрительно усмехнулся – ведь я тебя знаю, маска, мне ли тебя бояться? А она ехидно скривила свои неестественно яркие губы и тихо прохрипела мне, давясь от смеха: можешь меня не бояться, тешь свое самолюбие, но от судьбы ведь не уйдешь! И затряслась от смеха уже открыто: ты же хотел любить свою судьбу? так люби меня! И потянулась ко мне ярко-красными губами. Это было чересчур даже для сна – я помню, как швырнул осколок о подоконник, как ярко брызнул он, разбившись вдребезги, оставив за собой лишь горстку хрустящего крошева. Я помню, что мне стало муторно и противно. Тварь! С самой скоро труха посыплется, а туда же, любви ей подавай! А потом мне вдруг стало смешно от этой мысли и я тихо прыснул. Старая кошёлка! Много хочешь! А за окном продолжался стеклянный дождь – осколки небес всё сыпались и сыпались. Тротуар на нашей улице был грязный, заплеванный, и лишь осколки поблескивали на нем сверкающими точками. Прохожие останавливались, удивленно разглядывая их под ногами, но головы никто так и не поднял, пока не пошел совсем другой дождь. Мужчина в плаще, стоявший у остановки напротив, раскрыв и недоверчиво поднеся свои ладони к лицу, изумленно разглядывал их – на них бесформенными пятнами расползались капли этого странного зимнего дождя, – капли были алыми. Я видел, как вздрогнул мужчина и, не веря в происходящее, но в страшном предчувствии, с замиранием поднял голову, поднял и неподвижно застыл с застрявшим криком в горле. Я спокойно поднял глаза: над белым заснеженным городом вставало новое небо – темно-багровое, угрожающе нависающее, оно полыхало тревожным заревом, а сквозь его трещины сочилась кровь, и лился дождь, теплый и алый. Я видел, как тускло заиграли на мертвенно-бледных, окаменевших лицах прохожих зыбкие отблески новых небес, где неудержимо разгоралось новое, ослепительно черное солнце, опаляя всё вокруг своим холодом, заливая город темно-пепельным сиянием, вслед за которым, одна за другой, зажигались в новом небе и новые звезды – такие же черные. Я помню, что был спокоен и даже не сдвинулся с места, а лишь оцепенело смотрел на эту картину: белый город под багровым небом, залитый светом черных сверкающих светил. Я не сдвинулся с места и тогда, когда увидел, как, вздрогнув от внезапного толчка, словно карточные рушатся одно за другим окружающие дома и все здания города, превращаясь в безмолвные курганы, а вместе с ними рассыпаются неподвижные, скованные немым ужасом фигурки людей, рассыпаются в прах, оставляя за собой лишь горстки песка – серого и грязного. Прах в прах, тлен в тлен... Я видел, как летели над мертвым городом мертвые лебеди, – я почему-то знал, что они мертвы, но они всё также, со слепым, уже ни во что не верящим упорством летели куда-то вдаль, на юг, в те теплые, но не существующие края, летели упрямо, в отчаянной надежде всё же достигнуть их и навсегда покинуть этот мир-кладбище, насквозь пропахший тоской и безысходностью. Они летели и что-то прощально кричали своими пронзительными голосами – белые-белые, ослепительно белые в истекающем кровью небе, сверкая белоснежными крыльями в темных лучах, отливая белизной под светом угольных звезд. Они летели под нескончаемым алым дождем, но крылья их оставались белыми, и ветер разносил их крики по бескрайним просторам застывшего мира – нового мира, мира вечности и тишины. Я помню, что меня вдруг охватил тогда непонятный смех, – я смеялся и не мог остановиться. Вот она ведь ваша новая земля и новое небо! И ни плача, ни вопля теперь больше не будет, ибо прежнее уже миновало, ибо ни вопить, ни плакать теперь будет некому...
Я уткнулся лбом в холодное стекло, – за окном падал снег. Откуда такие странные сны-наваждения берутся? Ведь я твердо помнил, что не спал в тот момент, когда видел всё это, – я действительно стоял тогда у окна. Но ведь и город сейчас на месте, и небо обычное, голубое. Или наваждение то, что вижу сейчас, а города уже нет? Я усмехнулся – «всемирный иллюзион» продолжает свою работу. Только почему-то хочется крикнуть: сапожники! смените ленту! Хотя, скорее всего, «киномеханика» тут и нет – только «аппарат» сам работает себе потихоньку, всеми забытый, работает и нас «развлекает». А может, предвиденье какое-нибудь или, наоборот, было всё это уже когда-то? Наверно, я больной человек, но я знал, что это был знак, – что-то будет скоро, может даже завтра, может потому, что хочу этого. Завтра ведь мой день рождения – двадцать шесть лет, две чертовы дюжины...
* * *
...Я сидел на берегу, – речушка была небольшой, но быстрой, бравшей начало где-то в горах. Река что-то ворчала, шумела, фыркала, но я смотрел на заходящее солнце – оно было сегодня необычным: огромное, словно распухшее от старости, занявшее половину небосвода, и самое странное, что на багровом диске отчетливо виднелись трещинки, как на лопнувшей яичной скорлупе. Глядя на них, мне подумалось, что, наверно, недолго ему еще светить миру, – оно стало слишком старо, старо как мир, а мир бился в агонии заката, и какой-то голос внутри шептал мне, что завтра, может быть, рассвета и не будет, но это будет завтра. Не знаю, почему мне так казалось, – может, потому, что хочу этого, – разве этого недостаточно?
После восхода луны начался дождь, но сегодня всё было необычным – в какой-то момент я увидел, что он замер. Я сидел на прибрежном склоне, обхватив колени, закрыв глаза, подставляя лицо дождю, – мне нравилось, как капли скатываются теплыми струйками по щекам, лбу, волосам, оставляя за собой лишь мокрые дорожки, но потом всё прекратилось. Кончился? Я открыл глаза, открыл и удивленно застыл: дождь не кончился, он просто замер – его капли, радужно искрясь и переливаясь в лунном свете, висели в воздухе и не падали. Их можно было даже трогать руками, и тогда они лопались и растекались на моих ладонях – разве это не чудо? Вместе с дождем замерло и всё вокруг. Застыли причудливыми фигурами волны на реке, – ее поверхность блестела, дрожала, но всё движение замерло в ней до дна – ее воды были прозрачны как стекло. Я видел, как пенистый, выше обычного взметнувшийся гребень завис в почти невозможном положении, и казалось непонятным, как он держится. Замерло всё вокруг – замер ветер, перестав колыхать траву, не шумел перелесок на том берегу и облака над головой остановили свой бег. Я видел, как застыла над косогором лебединая стая, пролетавшая на юг, – крылья лебедей оцепенели на взмахе, подрагивая от напряжения, но были бездвижны. Это длилось несколько мгновений – или часов? – а затем дождь ожил и всё стало как обычно, всё пришло в движение. Всё стало как обычно, но я только тихо смеялся – ведь я уже знал, что Город близок...
Да, Город был близок. Я слышал, как заунывно, будто о чем-то плача, запела наша старая земля, – это была прощальная песня, песня без слов и смысла, без конца и начала. Она пела медленно и тихо, пела низким, идущим из ее темных недр голосом, упрямо старавшимся взмыть ввысь, всё выше и выше, словно пытаясь наконец-то освободиться от своей земной тяжести и вознестись к таким высоким и недосягаемым небесам. Земля пела и глухо стонала от неизбывной тоски, от несбывшихся мечтаний, и вместе с ней хрипло стонали высокие горы, подхватывая эту унылую песню, – горы подхватывали и внезапно смолкали, смолкали и подхватывали вновь. Горы пели о своей далекой юности, о тех днях, когда и они были молоды, когда и они умели смеяться, но они уже не смеялись, а только пели, и пели уныло, а смеялся лишь я, а со мной смеялся и ветер. Ветер смеялся насмешливо и злобно, радостно кружась в восторженном и трепетном танце, танце дерзком и легком, – ведь это был танец смерти. И ветер пел, пел звонко и беззаботно, играя осенней паутиной, швыряясь палой листвой. Я слышал всё это, слышал, как кружится вокруг меня ветром сама смерть, – но что мне жизнь? что мне смерть? И я только улыбался, подставляя лицо дождю. Ведь Город был близок – я чувствовал это...
* * *
...Я проснулся поздно, дома никого уже не было – мать ушла на работу, оставив на столе открытку с поздравлением и записку: «На обед не приду, подарок – вечером». Сегодня было двадцать шестое число и мне исполнялось двадцать шесть. «26» и «26» – я равнодушно усмехнулся, – совпадение, которое бывает в жизни только раз.
Я одевался вяло и заторможенно – мне казалось, что на меня кто-то смотрит, сковывая и удерживая, я чувствовал на себе чей-то взгляд, словно бы взгляд изнутри, из ниоткуда, и я не мог оторваться от него, хотя никого не видел. Всё давалось мне с трудом, как в тяжелом сне, когда хочешь двинуться и не можешь, а иногда я и вовсе неподвижно цепенел, только потом замечая, что остановился, – в такие мгновения я чувствовал, как замирает само время, застывая бесконечными секундами-каплями, как холодеют ладони и начинает покалывать в пальцах, а в голове – звенеть тишина. Я знал, сегодня что-то будет, но мне было всё равно, – то страшное, завораживающее спокойствие, что пришло ко мне в том странном позавчерашнем сне, не отпускало меня и сегодня.
Я долго надевал брюки, долго надевал носки, но на рубашку сил у меня уже не хватило, и я поплелся в ванную в одной майке. В ванной я лишь равнодушно взглянул на себя в зеркале – оттуда на меня смотрело чье-то чужое лицо: бледное, похожее на маску, со странно заострившимися чертами и потухшим взглядом. Но я только скривил губы, – какая разница, я это или нет. Я опустил глаза и... застыл: перед зеркалом лежала бритва. В первый миг я непонимающе таращился на нее. Это была старая опасная бритва с потемневшей ручкой в мелких пятнах и небольшой надтреснутостью в уголке, но лезвие было хорошее – стальное, отточенное до блеска, хоть и длиннее обычного. Эта бритва была мне знакома...
...Когда тетка Насти, Антонина Сергеевна, въезжала в квартиру, – я как раз с ней только что познакомился в больнице, когда приходил к Насте, – она сразу затеяла большую уборку и попросила меня придти и помочь ей, и я не отказал. В квартире был бардак и разгром. Соседка-пенсионерка, что звонила мне, рассказывала, что слышала, как металась по квартире в тот вечер Настя, как что-то билось, что-то гремело, кто-то смеялся, – в квартире были разбиты все зеркала, что имелись: полы в ванной, прихожей и зале были усеяны их осколками, многие вещи оказались сдвинутыми или перевернутыми. Я прибирался в зале, когда ко мне прибежала Антонина Сергеевна, убиравшаяся в ванной. Губы ее дрожали, а глаза испуганно бегали, – в руках она боязливо, двумя пальцами, держала бритву с потемневшей ручкой – на ручке виднелись бурые пятна.
– Вот, под раковиной нашла, – она вся тряслась. – Уж и не знаю, как она здесь очутилась, утром ведь ее не было, точно помню. Да и знаю я бритву эту, выбрасывала уж один раз.
– Выбрасывали? Когда?
– Дяди Якова эта бритва, настиного дедушки по отцу, тот по старинке всё брился, я ведь часто у них гостила, когда жив он был. А выбросила я ее весной прошлой, когда Настя себя в первый раз порезала, я тогда тоже приезжала, жила здесь, пока она в больнице лежала. А бритву тоже в ванной нашла, в крови была она, я и выбросила ее побыстрей, от греха подальше, уж и не знаю, как она обратно к Насте попала.
– Может, не та? – я взял ее у Антонины Сергеевны и повертел в руках. – Спутали, может?
– Та, та. Я хоть и старая, а на память пока что не жалуюсь, даже вот трещинку на ручке помню, она самая, выбросить ее надо, выбросить побыстрей, кровь ведь на ней настина. Только подальше отнести ее надо, я ее ведь, дура старая, в мусоропровод выбросила, а вот ведь как вышло. Отнеси ты ее подальше куда-нибудь, закопай, что ли, страшно мне что-то от нее, кровь ведь на ней...
В тот же день, возвращаясь домой, я выбросил бритву с моста в канал, а вот теперь она вновь лежала передо мной, поблескивая своим лезвием. Я поднял взгляд – я уже знал, кто здесь. И я не ошибся: из зеркала на меня смотрела Женщина в маске. Она смотрела молча, насмешливо кривя неестественно яркие губы, а в темных провалах глазниц зияла пустота, но я уже справился с собой.
– Зачем ты пришла?
Она пялилась на меня, но молчала. Я задрожал.
– Что ты на меня так уставилась, тварь?! Тебе мало того, что отняла? Мало?
Я чувствовал, как медленно разгорается во мне самое настоящее бешенство и злоба – тяжелая, холодная, глухая, – застывший в груди лед сдвинулся и начал закипать. Сдерживая себя, я усмехнулся, зло и с ненавистью глядя в ее пустые глазные щели.
– Я ведь знаю, зачем ты пришла. Думаешь, не догадываюсь, зачем здесь эта бритва? Только ошибаешься, если думаешь, что боюсь я чего-нибудь, – я презрительно скривил губы. – Человек, конечно, тварь слабая, только не доводите слабых до черты, иначе переступят и не удержишь.
Я, не спеша и не спуская глаз с зеркала, взял в руки бритву – я знал, что я сделаю, только никогда я не был так спокоен, как в эти минуты.
– Эй, ты! – оскалившись, окликнул я ее. – Ты ведь за мной? Да? – я коротко и зло рассмеялся, меня била мелкая нервная дрожь. – Так получай!
И я хлестко, с силой полоснул себя по руке – в первый миг я ничего даже не почувствовал, а лишь увидел, до конца не поняв увиденного, как брызнула фонтанчиком на блестящую холодную поверхность зеркала тонкая алая струйка...
...Я не знаю, сколько прошло времени – часы, секунды или минуты, – я смотрел в зеркало, а оттуда на меня смотрел человек с бледным окаменевшим лицом и неестественно искривленными, будто нарисованными губами – это был я. Я понимал, что сделал, понимал, может быть, даже слишком ясно, понимал, что еще не поздно (я не успел потерять много крови), но знал, что ничего для своего спасения делать не буду, – что-то огромное, невыразимо огромное застыло в голове, придавило меня словно скалой, и я не мог шелохнуться. Я просто знал, что это смерть, – я видел, что кровь у меня почему-то не сворачивается, хотя несвертываемостью никогда не страдал. Я знал, и это заворожило меня целиком и полностью, – лишь в какой-то момент мелькнула глупая мысль, что так и не узнаю, что приготовила мне мать на день рождения.
Мне становилось хуже – я прислонился к стене, но не мог оторваться от зеркала: я смотрел и видел, как медленно, но неумолимо наползает на мое бледное лицо такая знакомая маска – гримасничающая, ухмыляющаяся. Маска долго и молча взирала на меня своими пустыми щелями – или это я и был? – взирала и насмешливо улыбалась, а затем вкрадчиво прошептала:
– Вот я и пришла.
– Разве я тебя звал, костлявая? – я попытался улыбнуться, но губы не слушались меня, меня мутило.
Она усмехнулась.
– Я могу приходить в любую минуту, ты сам это знаешь. Только имя мне не Смерть, а Судьба.
– Нет, – мне становилось всё хуже и хуже, но я, крепко стиснув зубы, упрямо помотал головой и тихо выдохнул, – всё ты врешь, проклятая...
Маска презрительно скривила губы.
– Ты говоришь.
Меня внезапно захлестнуло бешенство.
– Всё ты врешь, сука, врешь!
Я уже не смотрел на залитую кровью руку, на алую лужу у ног, – тяжело дыша и подрагивая всем телом, я с нескрываемой ненавистью смотрел в зеркало. У меня кружилась голова, перед глазами плыли разноцветные круги, но я стоял и, зло стиснув зубы, упрямо шептал:
– Ты врешь... ты врешь, тварь... всё врешь... ты – ничто, и имя тебе – ничто...
Она рассмеялась и покачала головой: говори, говори! И я не выдержал – я грохнул кулаком по зеркалу. Зеркало разлетелось вдребезги. Покачиваясь, я тупо разглядывал лежащие в крови осколки, – с другой руки тоже кровоточило.
– Глупец!
Я вздрогнул и медленно, не веря своим ушам, поднял голову – всё закружилось: на прежнем месте висело зеркало, точно такое же, а из него, по-прежнему ухмыляясь и гримасничая, глядела на меня Женщина в маске.
– Глупец! – Она затряслась от смеха. – Какой глупец!
И я вновь грохнул по зеркалу. Зеркало, звеня, посыпалось на пол ванной. Хрипло и тяжело дыша, я вытер выступивший со лба пот – мне становилось всё хуже и хуже, меня мутило, в ушах шумело и гудело. Я знал – это смерть...
– И всё-таки... – и вновь раздался знакомый смех.
Я измученно поднял взгляд – это была, конечно, Она. Она насмешливо покачала головой.
– Разве можно не любить свою судьбу, а? Нехорошо, нехорошо!
И поцокала языком. В глазах у меня потемнело, и я из последних сил, с нескрываемым отчаянием грохнул по зеркалу, но всё было тщетно.
...Всё было тщетно. Я бил зеркала, и они сыпались на пол, блестящие, забрызганные алым, и появлялись вновь, с которых, всё также гримасничая, смотрела Она, Смерть, и насмешливо шептала: «имя мне всё-таки – Судьба...» Я бил их, бил голыми руками, изрезанными в кровь, а Она хохотала и кричала мне сквозь звон бьющихся зеркал, что это уже не зеркала, что это – стена! И я знал, что это стена, стена крепче каменной, о которую можно проломить только свою голову, но в слепом отчаянии продолжал бить их, бил и проваливался, безудержно падая в какую-то темную пропасть без дна и света. Я падал, я проваливался, а вокруг падали и кружились в танце осколки то ли разбитых зеркал, то ли расколовшихся небес. Осколки сверкали и звенели, и с каждого на меня вновь смотрела слепым насмешливым взглядом Она, Смерть, смотрела и торжествующе что-то шептала, и этот шепот падал и кружился со мной. Шепот падал и кружился, падал и кружился эхом:
«...пришла, и имя мне – Судьба…
...имя мне – Судьба…
...мне – Судьба…
... – Судьба…
... »
* * *
...Я был в Городе, – в Городе шел дождь, в Городе была ночь.
Я стоял на площади, запрокинув голову, подставляя лицо дождю, а в небе вилась тишина, – стоял, раскинув руки, и тихо смеялся под нескончаемыми потоками, льющимися с выси, мокрый и счастливый, – ведь я слышал, как шептала мне тишина лишь одно слово: «жизнь… жизнь… жизнь…» За прозрачной линзой небес зиял безбрежностью космос и сияли в ледяной дали огненные миры, и небо искрилось надеждой, светлой и хрупкой как хрусталь. Небо искрилось радугой, рассыпаясь яркими, сверкающими брызгами, и звенела в поднебесье надежда, звенела трепетно и тонко, разливаясь в прохладном ночном воздухе колокольным звоном, тем звоном, что когда-то слышал, и всё мне шептало о ней – о жизни и судьбе... Небо было чисто и безоблачно, и ярко мерцали лишь звезды, но дождь всё равно шел, и он тоже шептал мне – судьба... судьба... судьба... И я знал, что это так, знал это всегда, хоть и не всегда помнил. Знал, наверно, в ту далекую ночь, когда впервые увидел Город и ушел из дома; знал, когда встретил Странника, и уж точно знал, когда увидел, как встала с носилок та, что была мертва. Я знал, что где-то там, в далеком заснеженном и, наверно, несуществующем городе, городе-призраке, я безнадежно заплутал в мертвых лабиринтах и зеркальных залах зачарованного замка, но это там, а я здесь – я ведь всегда «здесь». Я ведь всегда знал, что жизнь – это судьба и радость. Разве можно этого не знать? Разве может всякий живущий, будь то тварь или человек, чувствовать иное? А если всё-таки может, то зачем ему тогда жить? Пусть сгинет, а я знаю, что это Судьба, а Судьбу надо любить...
В ночном небе звенела радуга-надежда, звенела и шептала мне только одно слово: «жизнь... жизнь... жизнь…» Радуга звенела и поднималась всё выше и выше, и дождь, лившийся потоком, стал вдруг разноцветным. Разве это не чудо? И я закружился под дождем, я кружился и танцевал, раскинув руки, а вокруг кружился холодный и колючий ветер, ветер смерти. Он злобно трепал мои волосы, он остервенело рвал кожу в лоскуты и ломал кости, но я только смеялся – что мне смерть? что мне ветер? И со мною смеялся и дождь, – его сверкающие струйки тихо звенели, падая и разбиваясь о мостовую, поднимая кучи разноцветных брызг. Он смеялся и шелестел своими босыми ногами по улицам, башням, крышам Города, он уходил со мной, и мы вместе шлепали по лужам, шлепали беспечно и весело, мокрые и счастливые, – разве этого мало для счастья? И дождь звенел, дождь пел звонко и чисто, он пел и тихо играл, прыгая через лужи, барабаня по мостовой, – мы уходили из Города вместе...
...Разноцветный дождь шел долго, заливая всё вокруг своим разноцветьем, а я вновь сидел на берегу той речушки, на том же валуне, – Город ушел, растворившись в своей тишине, превратившись в радугу в ночном небе, но я только счастливо жмурился – ведь дождь остался со мной. Дождь шел долго и всё усиливался – вокруг бурлила, шумела вода, подтапливая и сметая всё на своем пути, – река выходила из берегов. Дождь был разноцветный, и я видел, как стремительно расплываются на поверхности реки красочные круги, пятна, линии, – река окрашивалась всеми цветами, и казалось, что я сижу уже не на берегу, а у края радуги, упавшей на землю. Радуга ворчала, фыркала и несла свои цветные воды дальше, меж берегов, также уже засверкавших радужными отблесками: разноцветными стали прибрежная галька и песчаные косы, разноцветными были травы, перелески и склоны холмов. Я промок насквозь, но прятаться куда бы то ни было не хотел. Я сидел, забавляясь бесхитростной игрой, подставляя дождю ладони и всё пытаясь успеть угадать цвет следующей капли, и почти никогда не успевал, но мне было всё равно. Я подставлял дождю лицо, закрыв глаза, и тихо улыбался, ощущая, как шлепают его прохладные струи по губам, щекам, – ведь ты радость, жизнь...
Дождь становился всё сильней – он хлестал и, казалось, смоет всё. И он смывал: я видел, как дрогнули и стали расплываться прежде четкие силуэты гор, – горы, словно не выдержав напора льющихся с небес цветных потоков, начали растекаться под своей тяжестью, превращаясь во что-то непонятное, в некие причудливые разноцветные массы. Я видел, как стало расползаться радужными изводами небо, – небо плавилось, небо дрожало и переливалось всей палитрой тонов, и засверкали огоньками красок звезды. Видел, как расплывалась линия горизонта, – цветной дождь заливал и ее, – линия теряла четкость, ломалась и в конце концов просто истаяла, растворившись в бушующем вокруг разноцветье. Где теперь земля? Где небо? Одно незаметно переходило в другое, и было непонятно, где кончается первое и начинается второе. Казалось, что на акварель кто-то плеснул воды, и картина потекла – всё смазывалось, смешивалось и смешалось. Была ночь, но было удивительно светло – вокруг бушевала радуга, блистая и мерцая, – разноцветное небо, разноцветные горы и даже сам воздух переливался всеми оттенками, и нескончаемым потоком шел цветной дождь, дождь-радуга. Он хлестал в полную силу, он смывал горы, небеса, смывал деревья и травы, заливая всё новыми красками, еще свежими, яркими и сверкающими. Оставалось только взять кисть, а холст и краски готовы, – взять кисть и нарисовать всё заново: новое небо и новую землю, где ни плача, ни болезни и смерти уже не будет, где прежнее уже миновало…
Я сидел на прибрежном камне, а вокруг бушевал многоцветный ливень. Я сидел на берегу исчезающей реки, превращающейся в радугу, и тихо пел – ведь жизнь это только радость. Ведь ты радость, жизнь, даже если блестят в твоих глазах слезы. Ведь вижу, как бредешь ты, бредешь одинокой, усталой, по обледенелой горной тропе, Тропе Вечности, а ноги твои в крови, взбираясь всё выше и выше, туда, к манящим и недосягаемым небесам, взбираешься и раз за разом срываешься, падая в пропасть без дна и света, пропасть смерти и небытия. Ты больной и бессильной бредешь по этой тропе, Тропе Вечности, бредешь среди смерти и страха, среди боли и зла, но другого пути ведь нет для тебя. Ты бредешь по пустыне, по бескрайней и знойной, по пустыне-вселенной, выжженной ослепительно черным Солнцем Небытия, а вокруг – тени, призраки и миражи. Я ведь вижу всё это, и всё равно ведь ты радость, радость и имя тебе – Судьба...
Ты ведь радость, жизнь, хоть и знаю, что заплутала ты в зачарованном замке, что сидишь ты в зале тысячи зеркал и слушаешь, как тихо-тихо, без остановки идут сломанные часы, а руки твои сами тянутся к холодной отточенной стали. Но ты придешь, и я омою твои руки и стопы в родниковой воде, а потом накормлю хлебом, грубым хлебом надежды, и горьким вином любви, и ты простишь меня за это, у меня ведь другого и нет, ты прости. Ты придешь, и мы не будем плакать, мы будем смеяться и петь – назло смерти, этой глупой и смешной бабе, назло боли, страху, тоске. Мы будем сидеть под разноцветным дождем, промокшие, но счастливые, подставляя ему лица, и его сверкающие капли будут скатываться по нашим губам, щекам, волосам, оставляя за собой лишь мокрые дорожки. И ты будешь подставлять под дождь свои ладони, которые не мерзнут даже в мороз, пытаясь угадать цвет капель, но не угадаешь ни одной и всё равно будешь смеяться. И мы пойдем в этот мир, огромный, бескрайний, и я возьму с собой только кисть, а холст и краски готовы, и я нарисую тебе новое небо и новую землю, где в твоих глазах больше никогда не блеснет слеза, а если и блеснет, то ведь это будет слеза радости. Я нарисую тебе новые горы и новые реки, новое солнце и звезды, под которыми будет звенеть лишь твой смех и улыбка, – ведь ты радость, жизнь, какой бы ты ни была, радость, что пребудет всегда ...
__________________________