Все стараются понять мои картины. Зачем?
Пабло Пикассо
* * *
Сугробы свалены, как горы,
у остроухого угла –
здесь,
где кончаются заборы,
ты окончательно дала,
где,
нас подбадривая,
сзади
хлебали пиво на ходу…
Как постарели эти бляди,
меня имевшие в виду.
Насквозь сквозь павшие столетья –
Эй-эй, хоть кто-нибудь, эй-эй! –
всё так же ветер ходит плетью
у распоследних тополей,
и ёлки гнутся в повороты,
где завершаются дома…
Ну, вот и встретил я кого-то,
пробормотавшую: «Сама!» -
опять за ёлками у стенок,
подняв подол, как чёрный нож.
И ветер вился у коленок
и был на ветер не похож.
* * *
Так ярки звёзды справа впереди.
И наконец-то мы на этой крыше.
Ты только никуда не уходи
из-под антенн, забравшихся повыше.
Теперь уже вся эта кутерьма
лишь мельтешит под пятками закатом.
Давай шагнём за крайние дома
над в крупный лёд замёрзшим перекатом.
Как здесь всё время хочется дышать.
Эй-эй, джаз-банд, слабай-ка отходную!
Ах, как бы мне тебе не помешать,
когда тебя я чувствую, родную.
А ветры снова встретят нас к утру,
дрожа, как изнывающие кони,
а ты шепчи: «Я больше не умру»
во сне, как в отрицательном уклоне.
* * *
Как холодно под утро меж лопаток,
где ты дыханьем согревала мне.
Мерцавшая луной до самых пяток –
такой ты вновь привиделась во сне.
Переползая, словно лужи, тени,
чуть мёртвый,
извиваясь на полу,
я так и не достал твои колени,
как льдинки, ускользнувшие к углу.
Закрыли дверцы скрипло шифоньеры.
Всё холодней от утра, как воды.
Ах, я устал от вашенской манеры
навечно исчезать из лабуды.
Но тени ждут, всё так же бестелесны
и так теплы, как коврики в ногах,
когда вы,
как обычно, неуместны,
войдёте в мушкетёрских сапогах,
и ночь вспорхнёт,
встревоженная,
пылью
по следу остывающих следов,
всё так же уводящими в Севилью,
так ждущую тебя меж городов.
Музе
В тропе,
замешанной в сугробы,
так далека от верха дня,
перелезая молча,
чтобы
не постареть,
веди меня,
ты,
окаянная, родная,
опохмелённая к шести,
не то летя, не то хромая,
с девчачьей грудкой травести.
Тебя с боков стесняют горы –
конечно, где уж тут пролезть! –
поправ ногой мусоросборы,
вот ты исчезла…
снова есть
и чуть передохнув от мата,
таскаешь мордой по грязи
меня,
за то, что из отката
я всё не выбился в князи.
Ночь напрягается плотнее.
Ну, где ж ты, где ж ты, где ж ты, где?!!!
Мне,
хоть крича, хоть сатанея,
не удержать тебя в узде,
и беспощадна, как медуза,
тепла, как кожа на груди,
моя заносчивая муза,
ты всё ведёшь меня.
Веди!
* * *
Среди глыб из тумана пролезши внутрь,
вот я снова в морозе, как в жидком льду,
- Пацаны, а почём тут, в натуре, дурь? -
вопрошая с наклейкою на заду.
Перемешаны лица, как сколки скал.
На дыму, как прибое, прожектора.
Я кого-то сегодня опять искал,
уцепляясь за руки, как леера.
Ветер падал, как камни, на ночь и свет.
Ах, как дышится, Боже, когда несёт.
По туманам, как скалам, где больше нет
ни тебя, ни меня, я шагаю – вот!,
чтобы трамваи, закатанные задом вниз,
оттрезвонили трелью мне из задов,
где последняя ёлка и первый тис
накукуют мне ровно под сто годов.
А по тракту витрины, как зеркала,
корча рылы, ломаются на ходу.
Я по свету, как следу, где ты была,
до тебя обязательно не дойду.
* * *
Опять всё ближе к карнавалу.
Он окончателен и лих.
За блядь башляем по безналу,
ебя её от сих до сих.
Чадят дома, как папироски.
Клочками мечется народ.
И в комбинашке третьей носки
она, нежданная, идёт
сияюща, полураздета,
всё время пьющая до дна,
принцесса группового «это»,
всегда со мной, всегда одна.
И чуть полапав эту суку
и сплюнув жвачкой, как слюной,
по кладбищу, как виадуку,
я – всё! – ушёл к себе домой.
* * *
Переменчивая погода
переменчива во дворе.
У подъезда, где нет прохода,
ты сплясала под ноту «ре».
С неба сыпались, как извёстка,
словно в августе, горсти звёзд.
Прогулявшись до перекрёстка,
ну, ответь же мне на вопрос:
мол, сегодня всё время рано
затемняются небеса,
что, мол, ноту ты спела спьяна
и, вообще, вон зовут леса…
И вильнув, как лисичка, задом,
потеряйся в материке…
И домами, как чёрным садом,
пусть я выйду один к реке.
Будет холодно, будет тихо,
где ворочается вода.
Три аккорда, как три триптиха,
я заброшу,
где лебеда,
так замёрзшая между стенок
двух сугробов, роняя пыль,
надломившись вблизи коленок,
что-то шепчет на суахиль.
* * *
На руки дождь слетает снегопадом.
Он очень тёпл, согретый в свете ламп.
Здесь, по ногам идя торговым рядом,
я выпускал тебя, как птицу-вамп.
Тогда месило ветром перелески
и по дворам ходили тени ног…
Последний хит забытой «Арабески» -
и вот, я, вроде, сделал всё, что мог.
А ночь упала как бы покрывалом,
от света, как тебя, отгородя,
и белым пальцем, словно чёрным жалом
я всё пишу, проклятую, тебя.
* * *
Рекой, чужой, почти как люди,
я снова посуху иду
к вон той,
которой лапал груди
в непротрезвляемом бреду.
С боков обыденно сереет,
и вот – и кончился рассвет.
Она, наверное, болеет,
как и тогда в двенадцать лет.
С окошек сыпятся иголки
последних инеев зимы.
Всё там же так же ходят волки,
которых не добили мы.
И снег, как запах незабудки,
лицом ломается в ногах.
Лишь пол-столетья до побудки.
Спи-спи, родная, в берегах.
* * *
Давайте будем по порядку:
вот вы слабали лук порей,
мне разлохматили укладку
не так, как стал бы брадобрей,
почти коснулись грудью тела,
когда закончили романс,
и после «ой, я не хотела»,
мы распрощались в первый раз.
Звенело сердце, как литавры,
от пустоты в моей руке.
Я ревновал, как эти мавры
на том египетском песке.
И перейдя на «ты» под утро,
перед луною, как дырой,
под едкий запах перламутра
мы разбежались во второй.
И вот уж нету того века
через неделю января.
А я всё помню человека,
с которой всё всё время зря.
И остановленный в прихожей,
как ветром, запахом волос,
вот – написал о ней, прохожей,
к которой так и не донёс
пустую крышечку от пудры,
всю в пудре ватку для лица,
и от которой,
от лахудры,
не уходил бы до конца.
* * *
Ложится вечер сыро, душно,
слезясь на фары упырей.
Возбуждена, опять бэушна ,
она опять у фонарей.
Вот повернулась левым боком,
с полы отряхивая снег…
И я остался ненароком,
уж без неё не человек,
вот в этом запахе одежды
из света, спермы и снегов,
в её распахнутые вежды
пройдя все двадцать пять шагов,
когда почти что в полушаге
она растаяла.
Ну, вот –
в моём проспекте, как в овраге,
опять заводят хоровод.
Но как калика-перехожий,
меж этих, что всегда пьяны,
я всё ношу её под кожей,
как сердце с правой стороны.
* * *
По водостокам стекает серым.
Вот и обкусана кромка дня.
Здесь, проходя по весам и мерам,
пусть-ка забудут они меня.
Ночь перевёрнута кверху задом.
Слева рванулись, и вот – фокстрот.
Смяв пол-аккорда четвёртым ладом,
что же ты снова желаешь в рот?
Лесенки-лесенки, словно пальцы.
Треснул мизинец у каблука.
В этих витринах, как все скитальцы,
ты распрощалась: «Пока-пока!»
и наклоняясь над проспектом ликом,
долго сияла то там, то там…
Я вас запомню под этим ником,
вечно распятым по небесам.
Ангелы, ангелы, пойте тише,
видите? – холод от ноября!
Здесь, на последней с востока крыше
я ей сыграл всё вот это зря.
Но на руках, что легли под ноги,
сбацав басами, как контрабас,
может, на этой на пол-дороге
я наконец-то забуду нас.
* * *
Где мороза привкус крови,
где всё так же, как вчера,
я поймал тебя на слове,
еле крикнутом: «Ура»,
и под россыпью петарды,
как костёр, поднял в седло,
чтоб дыханием у гарды
ты мне сделала тепло.
Нас встречают мимолётом
ёлки, палки, волки, вой…
Возле месяца намётом
мы останемся с тобой
мимо тех, что нас не встретят
на последнем тупике,
где медведи жёлтым метят
эти тени при реке.
Отвернись, ломая слёзы,
индевелые, у скул.
Я тебе сквозь все морозы
так бы на руки и дул,
чтоб прохладная, нагая,
ты дымилась от огня…
Вот и счастье, дорогая,
столько ждавшее меня.
Песня иноходца
Александре Багировой
На крупе холодно от пистолета.
А ну-ка шпорами крути-верти.
Мы обязательно проедем это,
необойдённое, на пол-пути.
Затвор откинулся почти зигзагом .
Прижмитесь талией, где патронташ.
Давай, подкованы, гремящим шагом
пойдём по городу, который наш.
С боков ломаются, как глазки, льдинки.
Метёт обломками по мостовой.
Ну, что? – раскручивай свои пластинки,
необронённые. Само собой!
А там под звёздами при перегонах
пусть выдыхается локомотив.
На этих улицах – моих каньонах! –
я овеваю вас шелками грив.
И пусть всё валятся на ваши ноги
подъезды губками всё веселей.
На этом городе на пол-дороге
эх, оголтелая, а ну, налей!
* * *
Не дождавшийся кого-то,
изойдя остатком пота,
не дойдя до поворота,
я, стоячий, всё стою,
ожидая, что в упряжке,
с белой грязью ниже ляжки,
поминая имя Сашки,
ты споёшь её – мою
песню брошенного года.
И останется погода
под февральский запах йода
белой грязью на пути.
Поспеши, взметая комья
этой грязи у придомья.
Только что-то не о том я –
ох, Ты, Господи, прости.
И вот я пошёл по кромке –
перекошен, при котомке –
колеи, где лужи,
ломки,
пахнут чистым, как вода.
Ты не жди меня по ходу,
я вернусь к другому году,
нашу сизую погоду
на руках неся сюда.
* * *
Вот и снова,
совсем как прежде,
я пошёл, как по подиуму,
в синьке Млечного, как в одежде,
так надетой не по уму,
грязью сбрызгивая с ладоней
этих, знавших всё наперёд,
вот сюда –
где, как прежде, кони
дожидаются,
от ворот
рвясь закатами по восходам,
грязи сбрызгивая с копыт,
к нашим самым высоким водам,
где, как сердце, всегда болит
это, сброшенное по ходу,
словно грязи, с копыт и пят.
Эх, залётные, ну же, ходу!,
не оглядываясь назад.
* * *
«Пока-пока», - и вот пошла
она по центру центрифуги,
полураздета и пошлА,
мои стихи, как чьи-то фуги,
читая спьяна,
у груди,
вон той, что слева – там, где сердце,
храня мой том,
что позади
имеет слово «интермеццо».
И потерял я вдруг её,
бродя по скошенной дороге,
хватая свет за остриё,
едва вытягивая ноги
из лиц, уложенных в дугу,
и всё ступая и ступая
по этим лицам на снегу,
где ты затеряна, тупая.
* * *
Как бы она ни была потом несчастлива,
я, по крайней мере, спас её от страшной муки –
я не втянул её в свой ад».
Оноре де Бальзак
Под хладным холодом ракит
кипят стрекозы с самой рани,
чтоб,
выходя, где кошка спит
на переломленном диване
я вдруг завёл, как волчий вой,
вот эту песню до упора:
«приди… родная… Боже мой…»,
всё грезя, что, быть может, скоро
ты, плёнкой пущенной назад,
так быстро пятясь по щебёнке,
ко мне вернёшься в этот ад,
поправив чепчик на ребёнке.
* * *
Йо-хо-хо, и бутылка рому.
Роберт Луис Стивенсон
Как зубы, чёрные заборы
на невосточной стороне,
куда, закончив разговоры
и о тебе, и обо мне,
мы вылетаем по излому
не обозначенных путей
на этой карте.
Бэби, рому
при каждой смене скоростей!
* * *
Саше Багировой
Не обернувшись никуда
и не ответив эсэмэскам,
забыв само-то слово «да»,
в дворы развешанных по лескам
глаза таращивших лещей
мы схоронились почему-то,
то положение вещей
не отрицая слишком люто,
когда, настигнув нас, зима
вдруг обожгла морозом спины
и ты сказала: «Я сама» -
и вышла оползнем из глины,
ломая стены, как стекло,
и плача чёрными слезами…
Ну, вот – опять не повезло.
Ну, вот – опять всё сами, сами.
* * *
Издёрганный, как бантик на верёвке,
забытый всеми после ноль шести,
но с носом вместо розовой морковки
я, снеговик, оттаявший, прости,
вот так и не успев тебя потрогать
медвежьей лапой, снежистой от слёз,
по постаменту,
где,
отставив локоть,
ты целовалась с этим,
всё ж отнёс
к твоим плечам седое покрывало,
так вспыхнувшее белым на плечах,
и сколько бы –
всё время будет мало –
ты ни порхала бабочкой в лучах
тяжёлых глаз огнём горящих троек,
тебя не брошу я наедине
со мной,
где постоянно смертно боек
последний вальс на левой стороне.
* * *
Перцовкой пахнут твои губы ночью,
когда ты раскрываешь их во сне,
и тень от ивы вылитой помочью
тебя прижала, Боже, по весне
к моей груди,
иссохшейся за годы
всемерного отсутствия тебя.
Но ведь уже,
как принимают роды,
тебя я принял, годы разгребя.
* * *
Мариночке из Ишимбая
Опустевшая танцплощадка,
что ж ты снишься мне под зарю?
Там зелёнкой воняла ватка,
та, которой –
благодарю! –
я на вашей ноге порезы,
вами вытянутой вперёд,
всё ласкал, заряжая дезы :
что, мол так… но… наоборот…
Но закончился снежно-вьюжный
преддекабрьский школьный бал,
где на школе в районе «Южный»
я всё врал тебе, врал и врал…
И сегодня идя по шаткой
зарождающейся зиме,
провонявшей зелёнкой с ваткой,
не напомню вам обо мне.
* * *
На колесе блестит, блестит
остаток неба глянцевато,
оно имеет тот же вид,
что и при мае, где покато
твои блестели плечи там
у завершившегося пляжа,
когда я, отказавшись сам
от вальса и чего-то гаже,
тебя отнёс в руках назад
туда, где встреченный навстречу
тобой,
прошёл весь этот ад,
где я тебя увековечу
* * *
Я выбросил последнее манто,
когда-то согревавшее вам плечи
в глуби мехов…
Но это всё не то,
о чём бы я бы вёл бы эти речи,
когда бы вы стояли впереди,
склоняя опахалами на щёки
ресницы…
эти –
те, что у груди
моей,
как стрелки, считывали строки
секунд до тёмной ледяной зари,
вползающей метелями под двери,
как и когда вы, буркнув: «Не ори»,
в мехах, как зверь,
ушли, как ходят звери
* * *
По кочкам на велосипеде
я, как когда-то, жму и жму,
чуть косолапя, как медведи,
которых строго по уму
всё объезжаю, подлетая
от кочки к кочке: раз и раз…,
как будто заново листая
листы, где вписаны о нас
с тобой остатки строчек,
пропахшие слепым дождём,
который слизывая с мочек
твоих, я молвил: «Так идём?»
и, накреняясь на повороте
от столь тяжёлой позади
твоей притиснувшей плоти,
стонал оставшимся в груди
остатком сердца без движенья,
сквозь спину льнувшее к тебе
из хоть какого положенья,
как кошка не по ворожбе.
* * *
Тут стены камены и гулки
без всяких выходов к заре,
где если канул в переулки,
уже не вспомнишь о заре
и утре с привкусом рассола,
всегда внезапном, как закат.
Ты здесь всегда лабала соло,
швыряя фантики назад.
И вот – теперь у полувека,
мне до которого дня три,
никак не вспомню человека,
который смотрит изнутри
тебя со мной по всей округе,
безлюдной на уклоне рек,
где только ты и ветры туги,
и я,
уже не человек.
* * *
По ходу хода чуть поближе,
как будто к финишу, к тебе
я очень может быть увижу
тебя,
на Ниве-Шевроле,
как руль, крутящую по кругу
овал галактики,
вчерне
тобою созданной под вьюгу
вон ту, в которой обо мне
ты позабыла на столетья,
всё воротя в руках овал,
чтоб я,
когда кончалась третья
галактика,
девятый вал
не нёс, не нёс бы вслед по следу,
ловя лохмотья пены и
опять, конечно же, к обеду
не поспевая из Перми.
* * *
И вот –
я, сняв тебя с колена,
сказал «бай-бай» и «ту-ту-ту» .
В локте болела эта вена,
которую,
совсем, как ту,
ты чуть потрогала зубами,
сияя синими, как бриз,
очами, скошенными к раме
картинки, вырезанной из
инетского авангардизма
с его нудизмом и те де,
и горько плакала харизма
твоя на нижней бороде.
* * *
Оставив след зубов на папиросе,
отплюнутой с помадною каймой,
и мельком задержавшись на вопросе:
что, мол, вот я твоя, а ты, мол, мой,
ты улыбнулась жалко и щербато,
гандоном сплюнув, облизнувшись,
и сказала: «Ну…», - и дальше много мата
о том, что все мы вовсе не твои.
* * *
Мы всё хотели и хотели
шейк, твист, шансон и рок-н-ролл,
и вас,
дебелую и в теле,
которую, как тяжкий вол,
я всё пахал, как плугом нови,
выскальзывая и вопя…
О вас, впитавшейся до крови
вглубь тела,
грежу недоспя
и с недосыпу и похмели
всё вспоминаю вас одну -
как струнка, звонкую на теле,
струной ушедшую ко дну.
* * *
Виляя жопой тощенькой,
одетой в барракуды ,
локтями обдираема, портфелями и проч.,
не посрамивши, тоненька, как тополь, имя Люды,
последняя, прозрачная, похожая на ночь
истёртую, ненужную, раскоканную в брызги,
почти совсем растаянные в слёзки на ходу
шагающей по холоду, где я тебя, так изги-
бавшуюся, тоненьку, когда-нибудь найду.
* * *
Если выглянем в бОйницы, - ты сказала, -
может, что-то привидится, словно сон, -
и ногами по глине перебирала
с окуляровым кругом вкруг глаза.
Вон – в узкой раме прицела мелькнула стайка
то ли птиц, то ли веера скользких пуль,
и, прикладом притиснута:
«Ну-ка дай-ка, -
за обоймой протянута,
вдруг:
Расуль, - непривычно обмолвившись, обточила
плоской грудью кирпич у приклада, - Ну!»
и ногами, коленки содрав, сучила…
Вот такой вот лишь только тебя одну
я всё помню
и, сжёванной папиросы сплюнув шарик,
рассматриваю листок,
где твоё – что нас мало, но мы матросы, -
как наколка, наколото поперёк.
* * *
- Ну, это вовсе уж не дело, -
я изложил ей в позе «ню» . -
Ты, значит, этого хотела:
чтобы который раз на дню,
скрипя мозолями на пятках,
скрепя всю грудь и стиснув рот,
опять на этих наших блядках,
где только ты и я,
ну, вот
закончив на высокой ноте,
я ободрал с себя гандон
и, пьян, как Яна, что в «пехоте» ,
тобой уже спроважен вон,
гремя коленями,
не нужен,
всё теми ж лужами во льду пополз,
где, может, обнаружен тобой,
я вновь тебя найду?
* * *
Не возвращавшаяся сроду,
визглива, как бензопила,
вернувшись вдруг к тому уроду,
ты очень долго не пила,
и отворотивши нос со стоном,
как от Голгофы, от меня,
питаясь спермой, как планктоном,
с чужого члена, как с коня,
скользнула пустошами коек,
руками всплёскивая и мои ботинки без набоек,
которые давно твои,
таская шлёпанцами,
с пяток – гремя – роняя задний вес…
И мне хватало непоняток с тобой.
И так доволен без тебя
я шаркаю ногами близи обочины твоих
моих ботинок
в сложной гамме полу-ноктюрна для двоих.
* * *
Нездоровая обстановка:
ты, портьера и гобелен,
где я, сука и полукровка,
на уездный посёлок N
оброняю к вам, словно с липы,
с торса листья и листики…
вот такие с тобой мы, типы столь типические
с тоски из страниц неперелистнутых
оборачиваемся к нам,
из забытых и вечно гнутых, как краплёных, по уголкам.
* * *
По пистолетику друг другу
мы, подарив, вдруг разошлись,
и я забыл, как трогал тугу тебя,
вдыхая запах лисий,
и отворотившись,
пошёл, баюкая в руке,
от нежных в сердце накренившись остатков болей,
твой пистолет,
в одном носке,
ведя романс, как под виолу:
дуплет, дуплет, ещё дуплет
совсем, как там, когда к подолу и тёплым ляжкам,
как на свет,
всё выползал из перелины или похожего чего,
тебе букетом магазины неся как средство от всего.
* * *
Заметена в заметеной прихожей
до самых гланд метелью серебра,
где я тебя,
тупой и толстокожий, как челядь королевского двора,
намётом брал на локтевые сгибы,
согревшиеся под коленками,
где так непрогибаемы прогибы
подъямочные,
тёплые, как вы.
* * *
Перекинут твой волос через тоннель,
остро пахнущий снегом по перелеску,
и на снежистый запах «нюи-ноэль»
отворачиваясь в отместку и затылком таращась в твои глаза,
всё равно подойду на пол-лиги ближе
к одарённой прыгучестью, как коза,
как мороженный клён, нестерпимо рыжей
и сронив пол-подмётки от каблука
в эту бездну и… прочье, и прочье, прочье,
буду знать, что, ну, вот и ты так близка
багрянистой,
как выкидошной,
ночью.
* * *
По гандонам, маслянистым,
ускользающим в края из-под пяток,
вот, пречистым, и ушёл отсюда я,
оскользаясь, ковыляя
и хватаясь за тебя,
как всегда, всегда валяя дурака,
и нагрубя,
вдруг, к тебе опять пристроен
и одобрен фесебе ,
обеспечен, ладно скроен,
разрыдался по тебе.
* * *
Перрорально всунув водку
прямо в рот (ну… прямиком),
я обнял тебя, молодку,
также как бы молотком
ощущая и трактуя как бы, вроде бы, себя,
и обняв тебя, такую (ну… такую),
вот, гребя, словно ластами, клешнями,
выгребался из земли,
где ворочаются в яме
те, что так и не дошли
до вот этой слева ручки,
остро пахнущей дождём.
Я ж дошёл-таки до ручки.
- Так идём.
- Идём?
Идём.
* * *
Тяжким, свинцовым,
прям как рессорой,
стукнув по кумполу монумент
зонтиком,
как и обычно ссорой
снова закончив ангажемент,
вновь хоть туда, хоть туда, хоть далье
долго брела по обочинам,
тускло блестя, как звездой, медалью
школьной, серебряной,
не по нам.
* * *
C ободком от папиросы в пальцах,
ушлы и пошлЫ,
так глазасты и раскосы,
дофорсировав Ишлы ,
вы, сплясав вприсядку румбу
и стряхнув с лица пыльцу,
по зюйд-остовскому румбу,
прислоня меня к лицу на прощанье
ухмылявше-
муся по весь рот,
шли,
и я, не наебавши вас
с губы стирая пот,
закряхтел на пол- подъёме к пяткам под лодыжками,
как тогда, когда на съёме понял:
вот и вы – ami.
* * *
Неверная,
Христа апологетка
с прозрачным, льдинкой пахнущим лицом,
зачем ты мне букетиком, где ветка сирени
окольцована кольцом тернового венца,
пониже морды ласкала,
словно шарфиком из роз?..
И вот уж век негаснущие уорды,
как россыпи неугасимых звёзд,
я всё несу в горсти, клонясь в поклоне,
как неавторизованный хайер ,
тобой забытый прерван на пол-тоне
и взвешен на кресте весов и мер.
* * *
Невнятно что-то мне сказав,
и показав, как письку, фигу,
зачем-то мне небрежно дав,
ты облачаешься в веригу
и, больше не смотря в глаза
на бледных, как в иконах, ликах,
уже совсем не егоза,
к которой мы привыкли,
в криках
кричащих с неба белых птиц,
вдруг затерялась торопливо.
И мы, фанерные, без лиц,
всё путающие ave с viva,
пустыми дырками глазниц
на дырах лиц
на это диво,
всё смотрим, плача и скорбя
и рвя ногтями в клочья лица
пустых овалов,
так тебя
и помня,
гОрлицу, горлИцу.
* * *
День захлопнут, как ладошкой,
шторочкой под цвет полов,
по которым мелкой сошкой,
словоблуд и острослов,
я ходил, как песню, шутку
заунывную и в нос,
заводя:
мол, незабудку
я всё нёс к тебе и нёс,
кошкой вымокнув под снегом…
Был декабрь и нас несло
по снегам вот к этим негам,
где всё время так светло.
И нагретая ладошка
под рубашкой на груди
шевелилась так немножко,
засыпая.
А дожди
всё идут, идут,
туманом,
испаряясь со снегов,
к нам
всё время вечно пьяным
подползя на сто шагов,
тёплым пледом обнимая
твои хладные ступни.
Был декабрь,
начало мая,
были снова мы одни.
* * *
Стояли ветры непролазно
за неначавшейся зимой,
и ты была юна и праздна,
ты была – была со мной,
роняя льдинками смешинки
с почти заиндевелых губ.
И мельтешили мельтешинки
у нас в ногах, когда я, груб
от нежности, сжимавшей плечи,
поднял тебя из
дико, в крик
кричащей унитазной течью
реки с названьем «материк»,
и долго нёс по океанам,
проваливаясь до колен,
как и положено всем пьяным,
которым всё всего лишь тлен
за исключением глазасто
и ошарашено
лица,
ко мне закинутого
за сто
годов до этого конца.
* * *
Под звон литавр и бубенцов,
подняв к груди тугие вожжи,
ну, вот и мы в конце концов
из нашей улицы, где тоже
случился праздник,
выходя, как из метели вылетая,
разметки-знаки не блюдя,
черновиком сплеча листая
страницы улиц,
в полный рост привстав,
заводим, как шарманку:
«Эх, раззудись…» и «Ой, мороз…»,
и, не заканчивая пьянку,
касаемся руками рук
над вылетающей из низа
пургой, разматывавшей круг
гипертонического криза
в спираль,
сужающуюся в пургу,
летящую под тройкой.
И ты, ладони вознеся,
звеня подковой, как набойкой,
на тёплом левом каблучке
одной ноги, чечётным рядом,
всё не сидишь на облучке,
всё привстаёшь со мною рядом.
* * *
Под льдистым светом галогена –
под ледяным, как синий лёд,
я целовал тебя, где вена
так плавно переходит в рот,
потрескавшийся, как от страсти,
от жара, что не утолён.
Я всё содрал с тебя, как снасти
опавшей яхты,
весь в поклон
себя, дрожащего сгибая
обломком холода к ногам.
И ты открылась мне,
другая,
обнажена до самых ям-
очек там, где ключицы
просвечивают синевой.
И не соприкоснувшись, лица
твоё с моим,
меня с тобой
узнали,
проморгавшись,
криво
и окончательно кривясь,
и ты, юна и некрасива,
с меня, как лёд, сдирала грязь.
* * *
В бокал, где до серёдки не допито,
втопив бычок почти до ободка,
закончив обсужденье Броза Тито,
ты встала из дивана, как песка,
отряхивая фантики с подола,
дыша спокойно, ровно,
так легка!,
и по танцполу с выраженьем дола
взошла через косяк до потолка.
И там, свисая, как гирляндой, гривой
всегда осокой пахнущих волос,
опять такой –
такой нетерпеливой! –
в меня взглянула всем наперекос
через туман искусственных магнолий,
через трезвон ломающихся ламп,
и я остался без сердечных болей,
когда ты, дошептав последний ямб,
мне подмигнула подведённым веком,
уже почти забывшая меня.
И я, как трактом, двадцать первым веком
побрёл вослед походкою коня,
чужого всем, недужного, ломая
подковы на остывших большаках,
последнее желание желая –
в последний раз согреть тебя в руках.
* * *
В кромешной тьме пустынного коттеджа,
забыты в квадратуре метража,
шурша,
снимая,
шелухой одежды,
на звонкий луч, что тонок, как межа
между тобой и мной, шагнув синхронно,
вот – мы находим в зыбкости теней
друг друга,
как гардины, приоконно
горизонтально воспарив над ней.
И махаонное касание ладошки
мне, как лампадка, согревает лоб,
и так близка,
всё так же понарошке
начав так величаво сагу об-
-о мне,
ты таешь, остывая,
церковной свечкой, гибка и нага,
как бархаткой, ресницами лаская
меня – тобой любимого врага.
* * *
На оторвавшемся пароме
кладу штурвал на левый бок,
где никого по курсу, кроме
тебя,
распахивавшей стог,
как устье высохшей лагуны
через зыбучие пески,
где мы совсем забыли, юны,
как, поднимаясь на носки,
почаще ставили зарубки
под рост на левых косяках,
и где впервые,
из-под юбки вдруг вынув нож,
на большаках,
уже повёрнутая прямо
лицом к закату и пурге,
собой осознана как дама,
в ботфортах так не по ноге,
меня оставила при моле
речушки с запахом ручья…
И я рыдал от этой доли,
поняв, что вот ты и ничья,
как и сейчас у двери стога,
скуласта, ждущая опять,
что хоть у этого порога
я позабуду слово «вспять»
и, как положено пирату,
хлебая бормотуху-ром,
вдруг гряну песню не без мату
и приведу к тебе паром.
* * *
Вот так я жил, – я изложил Маришке,
носатясь на манер снеговика, –
кранил кранЫ и задвигал задвижки,
и никогда не шёл с материка
на на фиг мне не нужную пучину,
и, ковыряясь в огороде, где
благоухал навоз, горбатил спину,
и всем горжусь, что было позаде…
И ты молчала, с век роняя льдинки,
и, выдыхая паром сквозь мороз
немую речь,
по тёплой половинке
меж нами разделила абрикос
и, вмиг пропахнув цитрусово – летом!,
тянула венчик индевелых губ
всецело недвусмысленным ответом
к моей щеке, где слева выбит зуб.
* * *
Как на скошенной табуретке,
на обритой макушке гор
ты,
косички, как ёлка ветки, отодвинув от скул,
в упор
посмотрела в меня из сини
снега, неба и крупных звёзд
и, по икры в скале, как в тине,
утопая,
в неполный рост
приподнявшаяся, сразу
звонко стукнулась в небосвод…
Вот такой вот тебя, заразу,
я и помню,
хотя вот-вот, мне казалось,
тугие скулы и синевшие льдинки глаз
позабуду
там, где аулы
так и спрашивают о нас,
выбегая из-за калиток,
синим-синим сияя с лиц,
и дорога, как синий свиток
разворачивается вниз,
словно кожу, содрав коросту
листопадом опавших звёзд,
где до неба мне не по росту
я достал, выпрямляясь в рост.
* * *
Успев к закрытию базара,
я взял пол-хряка для неё,
прекрасно зная, что не пара
она мне, и что не моё
всё это: как дуэли, драки
среди продавленных полов
и тиной пахнущие раки,
не разумеющие слов
за исключением бессловных
пинков, прямых и боковых…
Я всё башлял тебе из кровных,
мной заработанных, моих
купюр, засаленных подушкой
большого пальца на ноге,
когда ты мне казалась душкой,
милашкой, рыбкой и тэдэ,
однажды вдруг у поворота
мне вдруг вернувшей портмоне,
в котором в плесени от пота
купюры с важностью Монэ,
завиты в ворохи дремуче,
смотрели мраком на меня,
углами, колкими, как сучья,
себя вокруг распространяя
и почему-то сохраняя
твой запах свежести и вод,
которыми,
кляня, стеная,
я всё ж взойду к тебе вот-вот.
* * *
– Лосось уплыл, – ты радостно сказала,
как книгу, растворив пустой поднос. –
Уплыл, как по аквариуму, залу,
пустой поднос подсунув мне под нос, –
и улыбаясь радостно, тревожно,
прильнула обжигающе к плечу,
и бормоча, как плача: «Невозможно»,
как крикнув, вдруг шепнула: «Не хочу».
* * *
В газетной сдвинутой пилотке
вися ногами сверху вниз,
как в опрокинувшейся лодке,
ты всё ж таки на свой Матис
с усильем выпала из тесных
моих объятий боковых,
коньком бровей небестелесных,
попав в окошко, как под дых.
И, обернувшаяся, прямо
и нелицеприятно мне сказала:
– Вот и дома дама, –
шурша пилоткою в окне.
И долго я на полдороге,
в снежинки кутаясь, как в мех,
стоял, всё вспоминая ноги,
в пилотку всунутые вверх.
Шансон
Палатка завернула кверху юбку,
и вот – открыты славе и хуле,
мы, слава Богу, нашу самокрутку,
как трубку мира, не пустив, але!,
по кругу, ограниченному кругом
бараков на попах, как домино,
подмигивая девкам и подругам,
не доиграв в очко-двадцать-одно,
в последний раз касаемся друг друга,
похожие на педиков вполне…
Ты, выходя из замкнутого круга,
не будь обеспокоен обо мне,
шагая, как по самой шаткой крыше,
торцам, по кругу вставленным стоймя,
туда, где вы увидитесь чуть выше,
не вспоминая, Господи, меня.
* * *
Вот опять по параллели,
не желавшие её,
мы пришли на эти мели,
накренившись, ё-моё!,
парусами параллельно
прямо зеркалу лагун,
где я,
рифмами пастельно
изложил, ловкач и лгун,
на грунтованном закате
всё: мол, твой, а ты моя…
И с какой же это стати,
пенных берегов края
в паруса соединяя,
я опять повёл к тебе
континенты?, отмокая
всей душой на городьбе
серых волн у сухогруза,
поприветствовавшего
нас в проливе Лаперуза,
где, о, Господи!, ого!,
я настиг тебя, где гребни
нулевой меридиан
накануне и намедни,
растопырен, сед и пьян,
приложил к твоим лодыжкам,
согревая, леденя…
Вот и всё моим малышкам
рассказал я про меня.
* * *
Чуть слышно ляпнув:
– Хризантемы
и розы отцвели в саду, –
поразбросав вокруг тотемы,
как кегли,
– хм, хау-ду-ю-ду, –
ты молвила и вышла к мачте
и не вернулась больше.
Ннда!
Эй, Алеутские, не плачьте,
она же больше вот сюда
уж не придёт, кренясь спиною,
как мачтой, к шельфу,
клочья льда поразбросав,
где сединою,
как снегом, мечена вода
у мачты,
и, прервав все речи,
я всё стою у чёрных вод,
из бесконечности, как течи,
снегами рвущихся на норд.
* * *
Ну…, как и прежде, полоумны,
взнуздав ландо, как галеон,
обуты в белые котурны,
руками, как когтями, вон
мы выскребаемся из устья
проулка, пахшего, как соль
и пена этого,
допустим, нас трактовавшего как ноль,
муссона,
долго, непреклонно
не признавающего нас
у устья улочки, наклонно
в нас пялившей багровый глаз,
как маяка, двери борделя,
сопроводившего по всем
дворам-морям,
на самом деле всё время занятый не тем,
когда,
настойчиво и стоя,
встречал на кромке пирса нас,
где, солон, жарок, не про то я
всё говорил, пускаясь в пляс
со всей собравшейся в бунгало
Ла-Скалой, пахнущей огнём,
и нам всегда казалось мало
всего того, к чему идём,
задёрнув шторками проулки –
не обернувшись – позади,
всё так же те ещё придурки,
муссоны пенные к груди
приняв из солнечного света
и наконец-то без затей
впервые трогая друг друга
меж тазобедренных костей,
уже исторгнуты из лона
проулка
за минуту до
с костистым флагом галеона неумолимого ландо.
* * *
Мой аргамак устал на входе в город,
повис плечами, гривой и губой.
Я не хлещу,
я отпускаю повод.
Мой аргамак, ведь мы ещё с тобой?
Как клавесин, вздохнул асфальт в копытах.
За нами темень преодолена.
Давай не вспоминать о незабытых,
о том, как ты… как я…
и как она…
Уже вот-вот вернутся те метели –
уже не те, что согревали нас.
Вон тот сугроб, в котором, как в постели
раскалена,
она лабала вальс,
держа меня под руку из-под низу,
держа тебя за гриву, как фату,
и ты ледник, как небо по карнизу,
прошёл, не зная нашу наготу.
Сегодня ночь.
Кончаются деревья.
В следах скопилась чёрная вода.
И как всегда без слёз и недоверья,
мой аргамак, взнеси меня туда,
где белым мехом раскрывались почки
и где она молчала на плече.
Я понимаю, ты дошёл до точки,
оставленной, как клякса на листе,
но вот лишь шаг, и нам, возможно, снова,
как та постель, откроется сугроб
с последним тактом вальса из былого,
отсюда не похожего на гроб.
* * *
Взглянув окрест орлиным оком,
перешагнув меридиан,
вот, я здесь снова ненароком,
всё так же дик и дико пьян,
танцуя старое, как земли
по направлению к зиме,
ничьим речах никак не внемля,
на мотороллере-коне,
овеян ветра опахалом,
роняю с тела свет слюдой
путём, раскидистым и алым,
дыша туманом и водой,
ища тебя, такую злую,
не вспоминающую нас
с тобой,
что так же по Валую
всё мечет слёзы:
раз, раз, раз.
* * *
Я на гитаре больше не играю.
Всё потому, что я Наполеон.
Я приглашаю на ламбаду Раю,
швыряя ей под ноги пуансон .
Подайте мне все эти руки: обе!
И отвернитесь гордой головой,
чтоб я во фраке,
словно в чёрной робе,
сказал, что я пренепременно твой.
И пусть рыдают скрипками оркестры,
за нами уплетаясь по следам.
У вас сегодня, ну, конечно, менстры
как аргумент для «я тебе не дам».
Но как же, как твоя ладошка сладка!,
пропахшая снегами и дождём.
Ты для меня большая неполадка
на большаке , которым мы идём
по перепутьям неба –
как рожая –
по вееру переплетённых клумб…
Не забывай меня, моя чужая,
на прежний отворачиваясь румб.
* * *
Время кончилось сегодня
возле Спаса-На-Крови .
Не дождавшиеся полдня
после встречи визави,
мы расходимся, как веер,
радиально до кольца,
и на маечке Вермеер
ниже смуглого лица
отливает, словно ртутью,
так похожей на змею,
и она,
белёсой мутью
у бордюра на краю
растворяема, как льдинка,
не оглянется сюда.
Что ж ты, что ж ты, палестинка,
вся такая вот – из льда?
* * *
Погонный метр твоих волос бесплатно
я намотал на сдавленный порог,
пересчитав, как звёзды, многократно,
на всякий случай, каждый волосок.
И сразу день ударил в двери телом,
сорвав нас, всех двукрылых, с косяка,
и этим миром,
так осатанелым,
вот, мы пошли походкой босяка
к последнему оставшемуся морю ,
ступая в след, в след, в след прошедших ём ,
на той версте висящих на заборе,
как на кресте, к которому идём
* * *
1.
Неправильно всё это, где мы были.
Там тишина и мечутся мальки .
Но почему мы это не забыли,
всходя на перегоны и пески?
Ты помнишь, там мы проходили рядом
штакетников, склонённых на Восток,
и, опьянены дымом, словно ядом,
ползли среди ломающихся ног.
Вернулся ветр, ослабленный телами.
Мелькнуло небо слева между лиц
Я вас, пройдя последними балами,
оставил среди вспархивавших птиц,
и всё идя,
не оглянувшись даже,
оплакивая всё, где были мы,
не оттерев лицо от белой сажи,
почти дошёл до славы и тюрьмы.
2.
Забудем же всё это, где мы были,
где небо распласталось по углам,
где птицы, как чужие эскадрильи:
«Пора-пора», - отмахивали нам,
и, возле ног валяясь, переулки,
нас всё вели, за ноги теребя,
и как вот эти груди, эти булки
я мял, не оглянувшись на тебя,
что, как всегда, ненужна и нелепа.
Так почему ж я скользок поутру
в твоих руках,
как шляпочка из крепа,
и как всегда, всегда не ко двору,
ломаясь, словно кегли, на постели,
распластанный, как небо, по углам,
всегда солиден и как будто в теле,
и, ну, совсем, не нужный мне и вам?
Политическое
Не помолясь на злую весть
и всё идя куда-то, вроде,
зачем же мы остались здесь,
где никогда никто не ходит?
Мне погребальнейший напев,
напойте, птицы с серых веток –
уж раз я снова лев и лев,
от слова «левый, –
напоследок.
На Достоевского тюрьма.
На Валиди опять гестапо.
Да что ж всё ближе эта тьма
пока не хожего этапа?
Что ж мы валяемся, как ночь,
на пустоте, как пелерине?
Прости меня, родная дочь,
которой не было в помине.
***
Шашлычный запах ненормально сладок.
Как звёзды, мечет блики саморез.
Здесь установлен полный непорядок.
И здесь всё время времени в обрез.
По трассе пролетают недоумки.
Бормочет что-то кто-то весь кривой.
И всё таская сумки и подсумки,
всё ходит ангел с бритой головой.
Скажите тост, мой трезвый собутыльник,
валяясь мордой в срыгнутом рагу.
И, официант, чекушку за полтинник!,
которую я больше не смогу.
Но оркестровкой мата и клаксонов
я всё же вальсы затеваю здесь
у перепутья ломаных муссонов ,
где я, как будто, тоже, вроде, есть
на чурбачке с надменностью портшеза,
на пятачке, к утру поднявшем вой,
где под фейерверк шестого самореза
танцует ангел с бритой головой.
* * *
Вернись в Сорренто,
любовь моя.
из песни
Тёплый ветер щекочет тело.
Травы, травы, эх, ёб-твой-мать!
Под симфонию чистотела
почему бы нам не сплясать?
Заводите свою шарманку
у той горочки на боку.
Мы затеем почти как пьянку,
хороводы по бережку.
Перегнитесь спиной на руку.
Пол-квадрата
и мах ногой.
Может, даже и эту суку
пригласи.
Гой еси, гой, гой!
Пусть валяются по урезу
над излучинами тела.
Мне сегодня ну до зарезу
нужно, чтоб ты мне не дала.
Так крутись под рукой юлою,
спину прямо, бедро вперёд.
Мы очнувшись, дыша золою,
будем знать всё – всё наперёд.
И за нами оставшись пылью,
ветер сникнет на сколки слёз,
ни в Сорренто и ни в Севилью
не вернувшийся, тёпл и кос.
* * *
Терновник исколол мне петлей скулы,
но я, всё так же старый и больной,
иду, иду на эти караулы.
И кто же, Боже, этому виной?
Цепляются за голени бурьяны,
и никого левее пятачка,
где искривлённы, бешены и пьяны,
мычащие ламбаду под сверчка,
они стоят, кривясь по буреломам,
не нужные ни мне, ни хоть кому,
которых я, быть может, мог бы ломом,
когда б не ты,
которую,
саму
узнал в четырёхвостии прицела,
по преклонённой травяной волне,
что так тепла у сморщенного тела,
бегущую всё так же не ко мне.
Прощание с шансоном
Меня тут вечно беспокоил холод
хоть на подвале, хоть на чердаке.
Я всё сжимаюсь грудью, где наколот
мой старый двор,
всё время налегке
переходя дворы вон тот за этим,
ненужные и мёртвые, как смерть,
всё думая, что больше не ответим
мы этим, так и павшим в круговерть.
В ногах всё так же пробки и бутылки,
Метёт февраль гандоны на бордюр.
Забытые и старые «подстилки» ,
вы всё ещё под запах «Сигнатюр»
меня приветствуете взмахами ладоней,
роняя веки занавесками.
Но я, всегда махавшийся в поклоне,
уж не приду обратно, мон ами
* * *
Всё закончилось под начало
новой жизни, где края край.
Всё, что было, так было мало,
сколь на радуге ни играй.
Разошлись, как ворота, лица –
и открыто всё наперёд…
Мне всё время всё это снится
Венским вальсом наоборот,
где ольшаник промок, как губка,
капли стряхивая на нас,
где заканчивалась Алупка,
опыляя наш тарантас,
всё бегущий по той дороге,
сориентированной назад…
Мадемуазель, берегите ноги,
их подтягивая под зад,
всё слова из органной фуги
составляя в последний раз,
оттирая от щёк подпруги,
ограничивавшие нас.
* * *
На сердце холодно от страсти,
когда,
смотря тебе в лицо,
я по-тупому ляпнул: «Здрасте», -
и вот уже,
заподлицо
с тобой,
став веером, развея
все опахала ног и рук,
держусь левее и левее,
как на маяк, на этот звук
последнего «прости» и плача,
нестойко-ломких, словно сны,
как это делают все клячи,
к которым мы отнесены
* * *
На окне, как на колокольне,
на твоём,
отзвенел закат.
Что ж, пора уж дорогой дольней
выходить, как вперёд, назад.
Вот из форточки посмотрело,
как с иконы, твоё лицо.
На поребрик с остатком мела
я привстану, крутя кольцо,
оборачиваясь,
руками
балансируя с бока в бок,
и асфальтами, как песками,
побреду на ходулях ног,
не смотря на тебя из тракта
(что ж теперь-то уж!)
год… и год…,
в каждом шаге с значеньем такта
ожидая, что вот – вот-вот
ты появишься на дороге,
молодая, как в тридцать лет,
как ходули, всё ставя ноги
мне навстречу, в ответ, в ответ.
* * *
Отыграв в лото и бинго,
вот мы – дети семи лет,
голенасты, как фламинго,
здесь на фотке, где вас нет
будто бы,
и где я в чёлке
и беззубый впереди,
вместо будущей наколки
со значочком на груди,
октябрятским – тем, где Вова,
не похожий на меня…
Я совсем напрасно снова
из двенадцатого дня
сорок пятого июля
всё смотрю, как у стола
ты, притихшая, как пуля
самопального ствола,
всё глядишь из полумрака,
искажаясь в бликах ламп,
в плёнке света, словно лака,
так похожа на эстамп,
никому уже не нужный
к четырём-пяти утра,
и под ветер – тёплый, южный,
не сказав «пока…», «пора…»,
поднимаешься под льдинки
потолочной мишуры.
Пусть щербатые картинки
из неведомой поры
не глядят в худую спинку
с вертикалью позвонков,
пусть забуду я картинку
из неведомых веков,
где беззубенький и с чёлкой,
совершенно не любя,
со значочком над наколкой,
я уже искал тебя.
* * *
Слишком много сегодня стало
бесконечных, как смерть, минут,
ты на этой версте устала,
где полёг предыдущий люд.
Вот ты сунула мне под мышку
две подзорные и секстант
и, поправив мою манишку,
встала лагерем возле Анд,
у подножия дожидаясь
только повода для любви
чтоб,
в ладони мои склоняясь,
предложить своё визави.
И по следу на бездорожье,
занесённому, твоему,
где туманная,
как творожья,
не приветлива ни к кому,
тропка в небо идёт всё выше,
рассыпая гранульки льда,
я, ещё не дойдя, уж слышу
колокольное твоё «да!»
* * *
Ничего не видно из-за тени,
разграничевшей тебя со мной.
Я по комьям мрака, рвя колени,
никогда не меряным длиной
сотню лет
вползаю с глыб на глыбу,
всё роняя клочьями тепло
твоих губ и рук на эту дыбу,
на которой холодом мело
и сто лет назад, когда впервые
я, тобою брошенный,
к тебе,
всё вперёд вытягивая выю,
полз,
с боков ободранный в гурьбе
так изломанного, тёплого, как тело,
неба, не дождавшегося нас…
Ты, конечно, этого хотела,
по-кошачьи сжмуривая глаз,
ожидая на краю парсека,
что, ободран, жарок, я приду
с этим светлым ликом человека,
клочья солнц снимая на ходу.
* * *
Уснув, последний пономарь
на койке брошенной ночлежки
по кличке «Хилтон», в этот ларь
упав лицом слоновьей пешки,
пробормотал: «О, Господи»,
и мы, прислушавшись к босоте,
всегда кричавшей нам «иди!»
на самой-самой верхней ноте,
его накрыв, как пледом, днём,
шагнули по туману,
вязко
по груди утопая в нём,
в котором, словно ряса, ряска
нам обнимала хладом грудь,
прогрев, как взваром, до серёдки,
и мы прошли ещё чуть-чуть,
как будто в запахе селёдки,
в дыханье неба и морей,
с трудом вытягивая ногу
всё время левую…
Ей-ей,
а мы ведь вышли на дорогу
и вот почти уже дошли
до тополей, раскрывших ветки,
к которым шли и шли, и шли
от канарейки при беседке
* * *
Сияет, как фонарик, шляпка
гвоздя, на кой повесив груз
авоськи, что так пахла сладко,
я вдруг собрался в Мелеуз,
совсем-совсем не понимая
фламенко шин на большаках,
дождавшихся начала мая
на черноземьях, как песках,
дымящихся наверх слезами,
отпаренными от земли,
которые роняя сами
из глаз, иссохших, как угли,
мы всё давили, обнимаясь,
двумя ногами на педаль,
вполне научно в мае маясь,
что ничего уже не жаль,
когда, закончившись, всё это
уже не бьёт метелью в лик.
Ну, почему же снова лето?
Ну, почему, срываясь в крик,
мы не пропарываем стены
метелей лобовым стеклом,
возжаждав встретить перемены
за каждым скосом и углом
по кромкам ломаного тракта
вдоль бесконечной, как вода,
бугристой, словно катаракта,
зимы, где ты шептала «да»?
* * *
Под хладный дождь, пропахший тёплым душем,
взойдя ногами, босо, на порог,
мы, вдруг признав, что это нашим душам
и было нужно,
как под потолок,
под тучи вырастая из пелёнок,
ну, вот, выходим вместе и вдвоём,
где первый вихрь всё так же звёздно-звонок,
наш чёрный байк, как вздыбленный паром,
обнявший согревавшим покрывалом
холодных молний и горячих луж,
которым, как своим девятым валом
моей с твоей раскрывших крылья душ,
пошла, раскинув гафелями руки,
влача, как буруны, вслед за собой
меня,
уже обучена науке
нескромно признаваться, что я твой.
* * *
Ну, вот уже почти что –
не без водки –
друг в друга оголтело влюблены,
выслушивая плач погодной сводки,
пригревшись возле ледяной стены,
заводим, как хор мальчиков, дуэтом
так тонко-тонко – тембрами дискант,
как нганасаны, песню во об этом,
увиденном,
из самых-самых гланд,
что оползает с ликов, как с иконы,
налипшее, как сажа за века.
И нам многоголосьем перегоны
под поездами, что с материка
летят,
подпели стыками хрустально,
загнуты, как улыбками, дугой.
И вдруг закончив ноту,
«всё нормально»,
ты мне сказав, сказала: «Дорогой».
Молитва ваххабита
Закончен театр военных действий,
весь погорелый, как шайтан.
И мы, без всяческих последствий,
заначив чётки и Коран
в подсумке от боепакета
седьмого дня,
на третий день
навек оставили всё это,
перешагнув, как за плетень,
за небо, полное дымами,
по азимуту тридцать вбок
левее всех, что были с нами,
из коих каждый что-то мог,
пока не кончилось всё это,
как Волочаевские дни.
Ну, наконец-то снова лето.
Ну, наконец-то мы одни.
* * *
Случайно было: вечер, ночь
и ты в окне, как призрак ночи,
намылившись всецело прочь,
вдруг повернула ко мне очи,
перекрутив всю шею в жгут,
дрожа звездой на нижнем веке,
на том, что слева.
Что ж – я тут
при этом лучшем человеке.
И вот – закончилось вокруг
всё-всё не нужное нам больше.
Я целовал прогибы рук
всё дольше, дольше, дольше,
роняя с пальцев в клочья мглу,
совсем изорванную нами
на этой скатерти в углу
близ этой рюмки при сто-грамме,
и вынырнув из русых косм,
уже боясь смотреть на груди
твои, весь этот макрокосм
несу, несу тебе на блюде,
распаренный, дымясь в мороз,
приподнимаясь на носочки
к тебе, к которой рос и рос
стихом, заклеенным по строчке.
Уфа
Иссосаны, как наши члены,
в гандонах длинных мостовых
мы, залезя на манекены
с намёком титек,
пашем их,
как удобренья плексигласа
бросая семя внутрь стекла,
и не дождавшиеся Гласа
лишь Божьего,
когда дала
мне манекенша здесь на входе
на всхожий, как фуникулёр,
твой лик,
изменчивый в погоде,
которую, как пыль и флёр
они с меня сдирая скопом,
как след помады и гандон,
несли, несли меня галопом
всё вон и вон, и вон, и вон.
Так табунитесь, стервы, бляди
по миру, что мне так постыл.
Я вас имел всё время сзади,
чтобы не видеть ваших рыл.
И пусть закончится чечётка
ногтей на бледной мостовой,
через которую, как лодка
Харона, прёт мой постовой,
сочась неоновым нефритом,
нацелясь поцелуем губ
в меня, вдруг ставшего небритым,
почти что взявшимся на зуб
её, моей, лохматой, чёрной,
как запенённая вода,
всегда неслышной и проворной,
всегда мне говорившей «да»,
когда, растрёпаны, под ноги
твои укладывались в ряд
все те, кого ты: «Боги, боги, -
молила, -
яду, яду, яд…»
* * *
«Ну, вот, - очнувшись от простуды, -
я снова дерзок и упрям,
и чист, как целый шкаф посуды,
почти, как биссектриса, прям», -
сказал я ей, колбаской грудку
всё изгибая наперёд.
И ты,
под всю вот эту дудку
сплясавши вальс наоборот,
совсем мне не противореча,
был, как кожа, вся моя,
глазами, красными, как лечо,
от красных слёз,
тая, тая
морщинки там, где уголками
сходились веки,
от огня
отворотившись,
лишь руками
так слепо трогала меня.
* * *
«Ну, вот завязана интрига, -
подумал я, кладя перо, -
то будет правильная книга,
вся про Мальвину и Пьеро».
И повернувшись к тебе фасом,
потрогал ноги у колен,
чтоб Карабасом-Барабасом
забрать тебя и в галс, и в крен
давно покинутого театра,
похожего на рай земной,
где вся Сибирь, как вся Суматра,
особо сладостна зимой,
когда кончаются пожары
и начинаются дожди,
и мы, совсем ещё не стары,
прижавшись грудью у груди,
ебясь, как в душе, в тёплом ливне
и измеряя босиком
до горизонта, что противней
к утру,
дорогу над песком,
и утомлённые, как в песне,
дождём и солнцем, и водой,
всё ждём: вот-вот и интересней
пойдёт сюжет,
тот, что бедой,
вдруг обернулся,
и вернётся
к подмосткам театра-шапито,
где падуга, как сердце, бьётся,
и где всё живо, живо то,
что мы играли,
почему-то
не заслужив аплодисмент:
Пьеро, Мальвина, нетто, брутто,
и где нас больше нет и нет,
но где ты пахнущая винно,
всё ж повернулась мне анфас,
когда я выкрикнул: «Мальвина!»,
и мир, как театр, покинул нас.
Яге
Мы, Змей Горынович…
(хрен знает, откуда этот зачин)
Не слышим, слушая, не внемлем
под посвист ветра
нам
и вам,
для нас всецело неприемлем
летящий к нашим головам
ваш голос,
думающим что-то
и не желающим ничуть,
чтоб вы, стряхнув остатки пота,
нас целовали низко в грудь,
всё мельтеша, как фейерверком,
и потрясая, как колом,
вот этим, что по нашим меркам
не более, чем просто лом,
который, ржавенький и хладный,
я выбросил, содрав мозоль,
когда, красивый и нарядный,
с трудом,
испытывая боль
из-за отсутствия всех вместе:
тебя и лома, и кола,
заначив бакс и даму крести,
которая мне не дала,
(но я которую всё вижу –
и лишь её на всём пути),
которую –
ну вот! –
в Парижу
я поднимаю, чтоб нести
по чисто вымытым бульварам,
воняющим каштаново
каштанами, что так… задаром
наговорили мне слова
о ней, лохматенькой, как лама,
прильнувшей к телу у ключиц,
как перевёрнутая дама,
на брови плачущая вниз.
* * *
Перебегая по тропинке,
ну, вот, я снова, Боже, здесь,
где валунов седые спинки,
нас дожидавшихся лет шесть.
Вон у косы точняк по норду
всё так же мечется вода –
я отмывал здесь спьяну морду
и не хотел опять сюда.
Но этот запах побережий…
Прости, о, Господи, ну, вот
я снова,
лысый и медвежий,
в прибое омываю рот,
где в этих волнах, как в упряжке,
на кромке, как на волоске,
она,
с тату на правой ляжке,
валялась голой на песке.
* * *
Асфальт дымится фарами и газом.
Мы по бульвару лупим тридцать лье,
давя на пол двумя ногами разом
под монументом с ником «Ришелье».
Светлеет сбоку в стороне, где Муром
и так… случайно… тихо у угла
и я хожу по лестнице аллюром,
где ты меня, забытая, ждала.
Роняют пыль безлунные каштаны.
Ну, где же тут проход и переход?
Давай вдвоём,
зализывая раны,
заляжемте под муромский восход.
Но тень молчит, слезясь у поворота,
переступая, скашивая плащ.
И по камням, как чёрным лицом, кто-то
всё ходит, задевая карагащ
* * *
Эти кони, как будто птицы,
ох ты, Господи, словно сны.
Что ж вы лепите мне ресницы
в эти слёзы, как валуны?
Поворачивались крупом
и остался лишь запах тел.
Здесь когда-то бывал я глупым,
потому что тебя хотел.
Опрокидываясь из веток,
встал я снова вблизи аллей,
вечно юных от малолеток,
нам дававших у тополей,
где подпрыгивали вагоны,
затевавшие чехарду…
Кони встали, как эскадроны.
Ох ты, Господи,
я иду!
Девушка из Тирасполя
Ближе к свету опять начинался снег
и серело твоё лицо.
Ты блестела белками в прищуре век,
перекидывая кольцо.
Через окна смотрели прожектора.
Как старушка, завыл подъезд.
Вот опять восемнадцатым брюмера
ты отметила свой приезд.
Три морщинки, как меты опасных бритв.
Скулы сини, как комья льда.
Ах, как плакал и выл оголтелый лифт,
когда ты поднялась сюда.
И дожди, замерзавшие на стекле,
всё летели к твоим ногам.
Пусть обойма, забытая на столе,
не достанется больше вам
* * *
Переходя сырыми мостовыми,
крича так гулко в лица, как в дома,
давайте-ка обнимемся, седыми,
на высоте, где тюрьмы и сума.
Летят осколки клиньями за север,
осколки рук, всегда искавших нас.
Ну,
поклоняясь в от плача звонкий клевер –
пора-пора –
разъедемся на «раз».
И вот закат. Молчат во мгле удоды.
Скосилось небо там, у высоты.
Давай опять,
отсчитывая годы,
мы перейдём, подвыпивши, на «ты».
И пусть скулит под лонжероном трасса,
кренясь в кюветы в комьях и кусках.
Я вновь с тебя, как грязь, сдираю мясо,
оставив сердце в сморщенных руках.
* * *
Я ей ласкал на шее вены
на панихиде впереди.
Она сказала: «Эти стены…»
и «…никуда не уходи».
На лица сыпалась окрошка,
всё увеличивая вес.
Я поласкал её немножко
и распрощался наотрез.
Как стало холодно сейчас же,
валило чем-то серым в грудь
и на цветах,
как в чёрной саже,
я не сумел передохнуть.
И гулко щёлкали ступени
при переходе на дома,
и, холодя, ходил по вене
осколок вздоха «я сама».
* * *
Безрогая луна так круглорыла.
Так холодно на синем, как снегу.
Какая ночь! Она всё выла, выла
на так чужом на нашем берегу.
Засеребрился лик твой на морозе.
Не тронь меня ледышкой, как рукой.
Ну, как всегда, в той, непристойной позе
давай уйдём навечно на покой.
По тракту снег взметает вихри света.
Всё тоньше звон подхвойных проводов.
Ты никогда не будешь отогрета
моею серенадой городов.
И вот – ты пала в руку, как в могилу.
Молчали глыбы синего в снегу.
И ну луну,
Безрогу, круглорылу,
Я всё иду.
Иду, иду, иду.
* * *
Не верится в небо близи перекрёстка.
Дымятся домами снега и зола.
Вот сбоку осталась от сажи извёстка
на лицах, где буря мела и мела.
Ломаются окна так звонко слезами.
Ну, вот и открылась по трещинам ночь.
Ты только не пялься, как небом, глазами,
когда мы уходим на азимут прочь.
Асфальты дробятся, как звёздами, мраком.
Ага, поскользнулась на ветре, как льду?
Ходите потише под чёрным стоп-знаком,
где мы изваяли руками «Иду!»
И вот – раскрывается, вот и проходы.
Как скользко, как сладко, как пахнет дождём!
Ломается небо кусками породы
левее, куда никогда не дойдём.
* * *
На вороте слезой повисло небо.
Сыра погода от себя самой.
Здесь почему-то вечен запах хлеба,
где никого за этой Колымой.
Под лужей свет беззвучного неона,
так искажённый, мечется внутри.
Я выхожу из крена, как поклона
в ту высоту у брошенной Твери.
Свалились розы с каменных коленей.
Расколот лёд вот этих полу-луж.
От городов всё время запах тленья.
Ну, начинай – давай, маэстро, туш!
И пролезая там, где непролазно,
Мне подмигнул прохожий на ходу.
На высоте немножко, может, грязно.
Но я иду, о, Господи, иду!
* * *
Кусты завалены домами.
Здесь нет дороги по траве.
Меня зовут к Прекрасной Даме
вот эти бляди, ровно две.
Духами свеже пахнут уши.
«Ну, что ж мы ходим, как под джаз?»
Она во мгле жевала груши
и не показывала глаз.
Кусты качнулись на дороге.
Твой бок был тёплым под рукой.
Я снизу вверх ласкал ей ноги,
её запомнив вот такой.
Вот вдруг прошлась она по стойке
чужого бара в конфетти…
Здесь ночью тени жизнестойки
и никуда не перейти.
И прямо здесь у поворота,
перепихнувшись на краю,
мы разошлись.
Эх-эх, босота,
ну что ж я тут стою, стою?
* * *
Бордюры косо мечутся под ноги.
От пены пухлы лужи, как от слёз.
Я потерял вот здесь на пол-дороге
вон ту, что никому не преподнёс.
Осталась бы ты, что ли, как на фоне,
на этом снеге, белом от снегов,
всё время возникавшая в муссоне,
где никого вокруг на сто шагов.
Стояло небо.
Было душно дальше,
где ты ходила через лужи вбок.
Я напевал адажио без фальши,
остатки слёз отряхивая с ног.
И обмахнув чужим букетом рыло,
на мостовых всё шёл, как будто жил,
и бормотал, чтобы ты меня простила
за то, что я тебя не позабыл.
* * *
Уже четыре.
«Тридцать ниже…»
Я снова, Боже выхожу.
Напой мне песню о Париже,
мотор,
с припевом «жу-жу-жу».
Как легкомысленны те ёлки
в осколках неба, как гирлянд…
Ну,
с имитацией наколки
рукой берусь за диамант .
Пусть он, как вязью на дороге,
навек останется такой.
Ну до чего же мёрзнут ноги,
когда работаешь рукой.
Но вот уже, как минаретом,
стихом надрезана заря.
Я не забуду вот об этом,
что несомненно было зря
* * *
Прилёг туман перед капотом ватой.
Нам не пройти по румбу трассы «Ноль».
Давай-ка вот
по синей и покатой
воде перебазируемся вдоль.
Нас здесь кюветы держат берегами
и с тонких ив ломаются снега,
где к утру,
нарезаемы кругами,
закроются открытые бега.
Нажми на газ, пока всё так же сине,
и не касайся локтем у колен.
По колее, наложенной на иней,
мы выезжаем в стены из-под стен.
И накреняясь от ветров, как от стонов,
вот ты коснулась тела, как тепла,
под попурри заброшенных вагонов,
где никому ни разу не дала.
УУМ 
«Ба-бум-ца-ца», – сказал он строго,
кривясь похоже на вопрос.
Его ужасно очень много.
Его никто не перерос.
Такой застенчивый и гордый.
держась манишкою вперёд,
он проявлялся этой мордой
везде, где всё наоборот.
Вот он прошёл за поворотом,
похожий на Мирей Матье.
Да что ж он так воняет потом?
И почему он в канотье?
Мы, помню, выпили по чашке
среди газующих авто.
Он был в манишке, как в рубашке.
И мы добавили по сто.
Предупредив: «Бам-цуба-цуба!» –
он был загадочен, как ноль.
Я им,
немножко пёрнув грубо,
был приглашён на карамболь.
А он вонннял одеколоном,
поэта называл «пиит»,
был еле виден под баллоном
и типа был не трансвестит.
Но туго раскрывала ветки
в дожде, как мареве, сирень…
И он съебался из беседки.
Ну, вот, о, Господи, и день.
* * *
Не остыли глаза под осень.
Сколько лет тебе?
Вот и мне.
Мы опять ничего не просим,
искажённые на волне.
Пена снегом заносит тропы
меж барханов у края скал.
Помнишь?, запахом эскалопы
нас манило через причал.
Галька бликами колет кожу.
Шаг левее –
вот здесь где тень,
я тебя,
так на ту похожу,
обнимал на исходе в день.
А ревут буруны у края
там,
где снова уже не мы.
Ты сказала, не исчезая,
что исчезнешь у Костромы.
От прохлады ключицам жарко.
Вот и кончилось, словно ночь.
Абрис губ, как в листе помарка,
шевельнулся при шаге прочь.
И я шёл, обнимая это –
так холодное впереди.
Это больше уже не лето…
Подожди же.
Ну, подожди.
* * *
Последний день угас под эстакадой.
Ну, наконец, мы чище и одни.
Уже идут сентябрьской прохладой
на переходе скомканные дни.
Раскрылся ветер,
словно крылья, белый.
Давай вперёд, где небом пахнет лес.
Вы мне казались тёплой и дебелой,
когда я вас оплакал наотрез.
Метнулась тень от туч, как от калитки.
Вот шевельнулось сбоку словно смерть.
И по ладам последних вальсов Шнитке
я выхожу на свет и круговерть.
А то – всё ближе.
Дай мне, что ли, руку.
Уже открыто прямо и вперёд.
Уже тебя, как брошенную суку,
я отпеваю с плачем наотлёт.
А день цветёт всё медленней и туже.
Как ломки звёзды снизу возле ног.
Как мне остыть на холоде снаружи,
где я тебя опять не превозмог?
Но снова – вот и зной у Акапульки,
замшелы стены, словно бархат рук,
и к чёрной фотке с надписью «Расульке»
меня ведёт ненаш и многорук.
И нет тебя,
оплаканной на крене
чужого ветра,
скошенного в вой,
где я ласкал раскрытые колени
на затемнённой слева мостовой.
* * *
На парсеке вдоль Веги всё тише, тише
и всё время тот кто-то вблизи прямой.
Что-то солнце вот снова немножко выше
на подломленном слева пути домой.
Кто же глянет мне с неба в моё окошко
из прохода по бездне ни к нам, ни к ним?
Вот до края парсека ещё немножко,
где на вахте всё тот же Великий Рим.
Тени звонки от слёз.
И всё время рано.
Оглянитесь хоть кто-нибудь с блика сна.
Я танцую под песню с Альдебарана,
оттирая закаты от галуна.
А за стенами тихо всегда при плаче
и всё кружатся рядом исподтишка.
На парсеке всё так же, а не иначе
у последнего слева материка.
А за дюзами ветер и тот же холод.
Вот и ночь, вот и всё,
как с тобой одной.
На парсеке всё так же хоть кто-то молод,
как как-будто когда-то за Ильиной .
* * *
Всем моим бывшим, которых уже нет
Не надо песен, если мы уходим.
Пора, пора
через осколки слёз,
где на прошедшем ноль-ноль пятом годе
я их опять тебе не преподнёс.
Уже склонились к нам через дорогу
все те, кто ждали нас издалека.
Вот снова так –
всё так же понемногу
по темноте мы входим в облака.
Там ждёт нас двор,
состарившись, незрячий,
на перекосе радуги в закат,
там так же ходят те же наши клячи,
нам поклонясь обратно наугад.
Жёлт горизонт на всходе и на взмахе,
и в небо,
тихо,
как из жёлтых рук,
я выхожу в распахнутой рубахе,
переходя по северу на юг.
И наконец-то,
вон!,
вон там открыто,
вот-вот и снова – только ты и я.
Дрожа щекой,
что сиза и небрита,
я всё иду к тебе из пустыря.
* * *
Мне свет обдул лицо прохладой,
крошась, как лицами, дождём.
Здесь никого за колоннадой,
такой тяжёлой на подъём.
Немножко щебня на щебёнке –
я запылился до колен,
и здесь, как прежде, так же звонки
ненаша ночь и прах, и тлен.
Вот поскользнулся я в фанфары
на переходе вверх из дня –
они, наверно, очень стары,
так долго ждавшие меня.
И в ночь, как чёрную портьеру,
я заворачивался вниз
и, в розы срыгивая серу,
вставал к тебе из этих лиц…
Но вот закончилось всё это:
прохлада лета, шум и гам.
Ты говорила мне из света:
«Я никогда тебе не дам».
И мостовые через бары
нас всё вели, маня… маня…
под очень старые фанфары,
давно забывшие меня.
* * *
Вот и ветер поник.
Вот и утро.
Рано.
Как же долго я ждал тебя у крыльца.
Как же долго до нашего –
вечно спьяна –
уж совсем окончательного конца.
Вот захлопала дверь на пустом подъезде.
Вылетайте же, что ли, из всех окон!
Пусть в тумане, как в белой, как смерть, одежде,
мы, опять, как и прежде, уходим вон.
Накреняется ветер к крылу под кромку.
Вот и смёрзла с подглазья в ветру слеза.
Пусть меня,
поднимая под окаёмку
горизонта,
оплакивает гроза.
А под грудью всё туже от ноя сердца
и ну вот, наконец-то, о, Боже, здесь
на пол-радуге с дрожью в пол-сотню герца
мы опять возвещаем, что мы здесь есть.
А туман обнимает у поворота,
наконец наконец-то дождавшись нас.
И любя, и любя до седьмого пота,
я с тебя не спускаю закрытых глаз.
И мне ветер всё дует в лицо с норд-веста.
И под ночь всё теплее у темноты.
И вот снова опять у пустого места,
здесь на блике, как бритве, лишь я и ты.
* * *
Вот пора подниматься по свету, как прежде,
оскользаясь ногтями по небу из льда.
Вот опять ты всё в этой же белой одежде
говоришь: «Это лёд, он всего лишь вода».
Наклонён небосклон от дороги всё выше.
Сколько ж дальше крестами идти и идти?
Я назад улыбнулся тебе и Ирише,
поперечные балки сгибая с пути.
Вот и всход на пространство, как небо широкий.
У него, как у бритвы, сверкают края.
И, порезав ладони на северном боке,
я ушёл от тебя, дорогая моя.
Мне так холодно здесь без тебя на уклоне
небосклона,
я всё оскользаюсь на нём,
и как свет на твоём раскрывавшемся лоне,
это солнце,
мохнатое, где окаём.
Ну, прощай!
И я вниз из огня, как припадка,
не смотрю в эту Вегу под ноги в тепло.
Ну, зачем ты была на закате так сладка,
где по синему снегу мело и мело?
И уже показался боками Юпитер.
Шаг по ветру, и снова – всё-всё впереди.
Я иду
и твой белый мохнатенький свитер
согреваю руками в серёдке груди.
* * *
Как стара на уклоне к нам остановка.
Здесь всё так же все эти полсотни лет.
Ну, давай, улыбайся мне, прошмандовка,
окунаясь руками в мороз и свет.
Что ж ты скалишься вверх, выходя с погоста?
Это я, я вернулся наперекор.
Ты такая – всё та же, большого роста,
где с угла начинается старый двор.
Стены никнут карнизами на скамейки.
В гаражах поворачивается мороз.
В этой той же одежде из телогрейки
ты мне всё улыбаешься на износ.
И всё вьёшься метелями, где проулки
и где те же стоячие холода,
и смотав полстолетья с гитарной втулки,
на беду оборачиваешься сюда.
А твой след обнимают огнём сугробы.
И деревья качаются впереди…
Ты по этому снегу высокой пробы
прошмандовка, уж больше не уходи.
* * *
Мороз навстречу лунным светом.
Дождитесь кто-нибудь меня.
Здесь всё не так, как было летом,
и здесь всё та же кромка дня.
Ну что ж вы? Кто-нибудь? Ну?
Что ли
вы не дождались?
Это так.
И только слева в лунном поле
горит надломленный стоп-знак.
Мне повернулся под колёса,
как чёрный холод, тёплый снег.
Истлела дымом папироса.
И я почти не человек.
Упруги тени за кюветом.
Ночь опадает на стекло.
Здесь всё не так, как было летом,
и мне почти не повезло.
Но ты всё ждёшь и ждёшь в прихожей,
ломая пальцы у окна.
И я всё ближе,
краснорожий,
тобою вырванный из сна.
* * *
Никто не знал, куда мы ходим вместе,
когда так ломки липы на ветру.
Нам никого,
где столбик с цифрой «двести»
не надо на кювете поутру.
Скрипит закат колёсами и кровью.
Всё душней при открытии луны.
Ну,
обойдя сугроб по изголовью,
давай опять останемся лишь мы.
Вот только что на фоне тракта к югу
ты обнажилась, дымна и бела.
Ты поправляешь стринги, как подпругу,
и как всегда всё время весела.
И – никого!
Не надо нам их.
Тише,
когда мы ближе, ближе, обнажась,
и по сугробу,
как по белой крыше,
уже восходим в небо или в грязь.
Вот по колено в белом на кювете,
под переход в седьмую широту
я льдинки слов,
замёрзших при ответе,
тебе роняю инеем ко рту,
И наклонясь на выходе под ельник,
где лапы звёзд касаются тебя,
вот-вот покину этот понедельник,
тебе губами руки теребя.
А в чёрном фоне,
там, где выше, выше
и неподвижней холод и хвоя,
ты, как лекалом, белым телом пишешь:
«Ну, вот, прости, о, Господи, и я».
* * *
Покинута ночь за ночью
в окошке, как в пустыре,
целуя под кость височью,
оставь мне хоть ноту «ре».
Темнеет сегодня раньше.
И нет никого из нас.
А ну-ка ещё подальше
и снова, быть может, в пляс.
Рассветы бугрятся чёрным.
Так шатко –
как на воде.
Так хочется быть покорным
в заснеженной борозде.
Но ветер,
сплетаясь в вьюгу,
всё ближе и ближе.
Вот
и я, зарыдав с испугу,
согнулся наоборот.
А ночь впереди всё та же.
Скамейки и красный тис.
Ты в чёрном, как в чёрной саже,
пожалуйста, оглянись.
И там, среди льдов-ступеней,
где, как и всегда, лишь ты,
я в ветер, привстав с коленей,
вминал и вминал цветы.
И падают по дороге
последние звёзды вниз…
Ты только смотри под ноги.
Ты только не оглянись.
* * *
В погоде,
мокрой, как для гриппа,
в плаще дождя, как в неглиже,
мы, обходя Фиата Типо,
почти еблись на вираже.
Плескалось с запада закатом.
Качалось елями в пурге.
Ну, запевай, когда накатом
мы поскользнулись на дуге.
Ты прислоняешься грудями
к неотрезвлённому рулю.
Зачем мы с этими блядями
всю ночь лабали «Ой-лю-лю»?
Но ты молчишь на пируэте
и крутишь правой полный газ.
И никого на минарете,
где никогда не вспомнят нас.
Давай по низу к Зестафоне –
там гололёд и мы одни.
На отрицательном уклоне
ты никого не прокляни.
И вот – закончена дорога,
где начинаются пути.
Мы остановимся у стога,
где ни проехать, ни пройти
Руль обвисает в незабудку.
Как шапка снег на голове.
Ты задираешь кверху юбку
переминаясь на траве.
Но уж рассвет,
он ближе, ближе.
А путь, о, Господи, так длинн?
Ты в кровь ломаешь пассатижи,
с плеча ваяя: «На Берлин!»
И снова то же на дороге
в дожде, как в саване, меж звёзд,
я глажу кверху эти ноги,
и никого, где наш погост.
И ты, смеясь,
как в обгорелом
бездонном небе с видом льда,
всё жмёшься, жмёшься снизу телом,
уже бросая навсегда.
* * *
Пионерским флажком расплескавшийся шест.
По отбою звено потерялось на марше.
Не из этих ли мы не вернувшихся мест,
где, кружа, стаи туч не становятся старше?
У бассейна на дне переколоты плиты.
Звеньевые, равнение на пустоту!
Вот последние слёзы с ладошек допиты
на последней версте, завершавшей версту.
Глыбы неба стоят, неподвижные, те же.
Пахнет поле травой, как туманом в воде.
И на чёрном плацу, как на белом манеже,
я тобой приглашён на седьмой па-де-де.
Это август уже.
Тают звёзды на сжатой,
ощетиненной, голой, забытой стерне,
и кончаются вальсы по такту вожатой,
на залитой туманом другой стороне.
Больше не было нас.
Только сыпались пухом,
словно снегом, деревья
вон там в темноте.
И тридцатого в ночь,
в пол-шестого,
по слухам,
зацветала луна на забытом шесте.
А мы вальсом, как галсом, всё ходим над лужей.
И всё ждут нас за окнами…
там, впереди.
И тебе всё такой же – такой неуклюжей
я шепчу, похороненный: «Не уходи».
* * *
Под морозы с утра запевают птицы.
Никого, как и прежде, всё время здесь.
Ты с утра на углу, не успев родиться,
из-под чёрного неба сказала: «Лезь!»
Очень скользкий в руке этот луч каната.
Слёзы сыпятся окнами через дно.
Здесь давно позабывшаяся токката.
Здесь всё так же всё то же не суждено.
Подержите пространство с другого боку.
Эй, вы, ангелы, что ж вы так далеки?
Я тебя, обнажённу и волооку,
выпускаю над крышами из руки.
А заря всё горит, развихрясь в муссоне.
Под антенной уж птицы так близко к нам.
И в рассвете, как в алом, как небо, лоне,
ты обратно сказала: «Парам-пам-пам».
А с боков звездопадами вверх метели
И гудят колокольнями поезда.
И на небе, как в чёрной, как ночь, постели,
ты пожала плечами, сказав: «Ах, да».
* * *
Там была свобода и жили другие люди.
Ф.М. Достоевский.
«Преступление и наказание»
Под новый год всё также глухо,
как напоследок в темноте.
Мороз тяжелейшего духа.
И на столбе, как на кресте,
всё та же ночь опять распята,
дымится форточка дырой,
и пахнет кровью эта мята
почти полуночной порой.
Беззвучны белые шутихи.
Молчат подъезды на снегу.
Мы, как всегда, всё так же тихи
на недоступном берегу.
И всё поют за поворотом,
где расплескалось конфетти
там, где всё время пахнет потом
и где всё время не пройти.
Оркестры падают под ноги.
Маэстро снова глух и пьян.
Мы в тёмном поле, как в остроге.
И надрывается баян
в непроходимом переходе
под мостовой в осколках льда,
где ночь и песня о восходе,
не возвращавшемся сюда.
* * *
Всё дальше всё, что было здесь
заметено под проводами.
Я приходил примерно в шесть
к почти своей Прекрасной Даме.
Открылась спереди вода.
Она блескуча под метелью.
Зачем мне, Господи, сюда,
не поспевая к новоселью?
В следах сгущается зима,
и я так пьян и осторожен.
Ну, расступитесь же, дома,
где путь всё так же невозможен.
И вот открыто впереди
и никого у стен и моря…
Беду, о, Боже, отведи
и охрани меня от горя.
* * *
На мостовых всё гулко и тревожно.
Как длинен путь туда у фонарей.
Вот заметёт – и сразу станет можно
на навсегда покинутый хайвей.
Уж треснул день обломками заката
и навалилось чёрным, как огнём.
А ну – по курсу синего пассата
по мостовым, как ветер, изойдём.
Слипаются ресницами дороги.
Всё тяжелей от холода с боков.
Я поджимаю смёрзшиеся ноги,
давя на газ без всяких дураков.
А ветер ближе –
как объятье, душный.
И солнце на заснеженном краю.
И он всё там –
всё тот же непослушный,
кого сейчас, как ноту, напою.
* * *
Парад-алле –
вот напоследок
мы входим в свет по срезу рамп.
Твой поцелуй всё так же едок.
И здесь всё так же возле ламп.
Вот я узнал тебя у входа
всё ту же, как когда-то.
Эй!
Вы, из двухтысячного года,
глядите, что ли, веселей.
Твоя рука осталось хрупкой.
И не сказать, что ты мертва.
И так же шёлково под юбкой.
И те, о, Господи!, слова.
И вот –
тебя коснувшись телом,
я просыпаюсь на золе.
И долго счастлив этим белым
забытым сном «Парад-алле».
* * *
Всё время пусто на балконе
и окончательно зима,
на этом городе, как зоне,
кружится вороном сума,
она так хлопает натужно
пустым подсумком на восход.
Зачем-то это очень нужно:
чтоб – никого, и чтоб – вот-вот
вдруг обнаружились бы сразу,
чадя, те дымные балы,
где я всё гладил ту заразу,
желая сглаживать углы,
и где привычно над балконом
согрелся телом изнутри,
считая годы по воронам:
раз-два и три, раз-два и три…
* * *
Мосток колышется вместе с речкой,
и пахнет холодом из-под рук.
Моя родная,
истаяв свечкой,
не оборачивайся на звук.
Пусть всё шатается телом липа
и долго падает в руки пух,
пусть мы оглохли от слёз и скрипа
раздетых ветров, как оплеух.
Не оборачиваясь из веток,
ломая телом, как льдину, ночь,
я всё равно бы,
хоть напоследок,
не оборачивался бы прочь.
И пусть, осыпавшись с тела, росы,
остынут к утру, как камнепад.
Не отвечая на все вопросы,
не оборачивайся назад.
* * *
На гололёде, как паркете,
танцуют вальсы упыри.
Давай левее, чем все эти
балы, как ночью пустыри.
Здесь всё останется, как прежде,
в навек покинутой зиме.
Тебе, в распахнутой одежде,
я не напомню о суме.
Морозы с плеч сползают тенью.
Всё тише бубны позади.
Не плача по хитросплетенью,
я прислонил тебя к груди
и до последнего заката,
как смерть, форсируя тот зал,
от голенища, как от ската,
не оттерев последний бал,
повёл вперёд по перекрёстку,
нам подмигнувшему зрачком,
храня, как звёздочку, ту блёстку
слезы правее над виском,
по снегу, как пустой породе
под освещенье в восемь глаз…
Ещё «квадрат» на гололёде,
и пусть они забудут нас.
* * *
Не вспоминая то, чего не будет,
не говоря, как раньше, «мы» и «нам»,
она меня, конечно же, забудет,
раздваиваясь к разным сторонам
и растворяясь в ломаных балконах,
как тени, громоздящиеся в круг.
На льдинах плеч, как списанных погонах,
отбликовали пальцы белых рук.
Куда ж она, роняя пахитоски?
И где её последнее «прости»?
Срывая свет, как рубище матроски,
она опять, как небо, на пути
всё понимавшая когда-то с полуслова,
остывшая в проходе, как в воде,
забывшая о том, что будет снова,
всегда повсюду, возле и нигде.
* * *
Как от холода тревожно!
Как здесь резок запах крыс!
Если очень осторожно,
я дойду обратно вниз,
балансируя руками,
плача, хныча и скользя
всеми этими веками,
где всегда всё-всё нельзя.
Но она, касаясь Веги
раскалившимся плечом,
сладка, бархатна от неги,
та, которой нипочём
всё, что вредно и приятно,
перешагивая ветр,
не оглянется обратно
на последний километр.
И под шлейфом и озоном
электрических волос
к белых карликов коронам
я уже её понёс,
тёплым телом залезая
в этот абсолютный ноль .
Отнесу тебя, родная,
ненаглядная.
Позволь.
* * *
Не назначено сегодня
мне явиться в этот свет
этой ночи, старой сводни,
где вас не было и нет,
где лишь тень за поворотом
отражается, как блик,
и всё плачет, плачет пОтом
под ногами материк.
Бабы. Выспренны и хватки.
Что ж так много их вокруг?
Эти блядские ухватки
белых-белых-белых рук,
что, сверкая, как занозы,
погружаются под пах.
Где же солнце и морозы,
меж которых, словно взмах
чёрных крыльев, те две прядки
возле щёк, как у огня?
Ваши руки были сладки,
не хотевшие меня.
И так долго и тревожно
я искал вас в темноте,
веря, веря, что, возможно,
ты – не те, не те, не те.
* * *
Поклон, как если всё допето...
Оваций шум в твоих словах…
На этом кончилось всё это,
когда,
ходя на головах,
мы разроняли эти блёстки
незамерзающих морей,
и вот,
одна,
без папироски,
ты мне сказала: «Не жалей»,
и без поклона, как богиня,
не появилась впереди.
Ну где же ты, филологиня,
ледышкой жившая в груди?
Педофилическое
…маленького смертоносного демона…
Владимир Набоков
Юна, пьяна, немного неопрятна,
сосущая, как льдинки, леденцы,
ну, кто же ты,
всё время многократно
ходящая по сайту «неотцы»?
Твой след шершав от брошенных обёрток,
и, как всегда, всегда навеселе,
всё гомоня после пяти «отвёрток» ,
ты снова неуёмна на «столе».
И я, сося, как пальчики, конфетки,
храня у сердца «здрасте» и «люблю»,
последнее послание нимфетки
никак, никак, никак не удалю.
* * *
Между лиц, как надгробий, тесно.
Ну же, выйдемте изнутри!
Перламутрова, бестелесна,
ничего мне не говори.
Освети меня светом тела,
и – дружнее давай туда,
где когда-то меня хотела,
ты, бросавшая города.
Возле неба зияет чёрным,
просветившимся,
Боже мой,
этим ветром,
таким проворным
мы уходим к себе домой,
где откроются, словно пики
острых гор,
ногти жёстких звёзд,
отскребая морозом лики
нас,
поднявшихся в полный рост,
где тебя,
проходя по следу
турбулентности белых птиц,
неуёмную, непоседу,
я возьму из надгробий-лиц
и, ломая, как льдину, небо,
не оглядываясь назад,
в этот ветер, как в запах хлеба,
убаюкаю наугад.
* * *
И жалко смотрит из одежды
Ладонь, пробитая гвоздем.
Блок.
То ли блядки, то ли шутки.
Ты цвела, как незабудки,
криво падая с седла,
не давая…
Не дала!
Это мчались в дали-дали
мы, где нас уже не ждали
ни шалавы, ни менты,
где обратно – я и ты.
За спиной остыло небо
пресно-пресно, как плацебо,
и крутился через трак
этот самый… буерак.
И рассветы, и закаты,
перегары, перекаты,
елки, палки, снег и крест,
заметённый на норд-вест,
как на брошенном остатке
этих слов, что были сладки,
позабыв и леденя
позабытого меня.
Ты прижмись-ка поплотнее,
отрыдав и сатанея,
изрыгая жар и вонь
на пробитую ладонь,
накреняясь ниже, ниже
на покрышке, как на лыже –
тень на контуре креста.
Вот ты, Господи, и та!
* * *
Всё время ходят низом эти люди,
неразличимы в свете, как на дне,
где я твои растрепанные груди
отогревал от холода на мне.
Они всё смотрят нам под ноги сзади
обломками хрусталиков во льду.
Давай, пропахнув яблонями в саде ,
уйдём туда, куда я всё иду,
Где в пятки бьёт, как холодом, камнями
на остроглазом сколе ледника,
где никого, о, Господи, под нами,
нас отпевавших так наверняка,
продольно распластавшихся ломтями
на ломаном у лева вираже
всё так же растопыренной по Каме
той радуги,
как крашеном ноже,
что снова без значения и толка
цветные слёзы нам роняет вслед
под блюз околевающего волка,
ползущего по низу на просвет.
* * *
Не долетев опять до поворота,
во мраке, словно в сморщенном седле,
не дожидаясь этих и чего-то,
вот я опять болтаюсь на крыле.
Роняются под ноги мне закаты,
как грязью, заметая галуны,
туги, хмельны, прозрачны и покаты,
прохладные с обратной стороны.
И – что ж! – вдохнув, как поцелуя, яда
из-под туманов с видом на балкон,
по кромке звёзд изломанного ряда,
пора!, ну, наконец-то вышел вон,
и виражом меняя положенье
молясь на руки, Мекку и Восток,
закончив предпоследнее движенье,
я, Боже, окончательно всё смог.
* * *
Пахучи розы от тумана,
я в нём купаюсь, как в дожде,
тебя взнеся с Альдебарана
почти до неба по воде.
В полёте дрыгая ногами,
вот – ты растаяла, грубя.
Утяжелённый сапогами,
я не долезу до тебя
в рассвете, рухнувшем на плечи,
где никого, как ни крути.
И, сочиня вот эти речи
с необязательным «прости»,
я, оборачиваясь в вьюгу,
увы, настигшую меня,
вернусь по замкнутому кругу,
себя коленнопреклоня.
* * *
Эй, подружка, где же кружка ,
где ты бродишь по снегам,
как всегда, по-петербуржски,
затевая шум и гам.
Кто тебе целует пальцы?
Кто хватает за живот?
Это снова португальцы
разгулялись: вот… и вот...
Не ходи там по бордюрам,
не катайся на ветрах.
Я тебя вот этим дурам
не отдам на трах-трах-трах,
что, линяя с поворота,
как русалки, увлекли,
как на дно, на запах пота
к тем дверям, где «три-ли-ли»,
всю тебя, увы, родную,
не достойную того,
чтоб такую вот одну я
не забыл, сказав: «Всего!»,
сумасшедшую, как тройку
без оглобель и саней.
Я люблю тебя, как слойку
осьмнадцати граней .
Я люблю. Молчат просторы.
С окон падает вода.
Эти ночи, как заборы.
Эти лица, как из льда.
И метёт,
уж мне ботинки,
заметя до голенищ…
Вот он я на сей картинке –
позаброшен, сир и нищ.
* * *
Моим братьям и сёстрам:
журналистам, павшим на посту,
ПОСВЯЩАЕТСЯ
Идя опять наоборот,
седлая ветры и коней,
заначив ручку и блокнот –
боепакет остатка дней,
мы продвигаемся назад
в перестроенье на ходу,
и холодно,
где так покат
паркет, которым я иду.
С боков кончается забор.
Ах, как же ветер тих и лют
на покорённых пиках гор,
с которых слизывая брют,
мы отойдём сюда опять
по занесённому пургой
урезу километров в пять,
куда я больше б ни ногой.
К семи закончена луна
неонова,
на ветках лип.
И ту, которая одна ,
которой пел,
к которой лип,
я, заходя за эту дверь,
не вспоминаю под рассвет,
так тих и лют,
как волк.
Как Зверь ,
которого всё нет и нет.
* * *
Возникло утро холодом у лоджий.
Ты зазевала рядом на полу:
«Ну, вот же день, - сказав, - который Божий,
давай шагать, перегоняя мглу,
чтоб мир раскрыл навстречу нам все руки
ладонями безлюдных площадей…»
И я сказал, натягивая брюки:
«Безлюдно – это если нет людей».
«Да-да-да-да, - ты закричала лихо,
на каблучках по лицам семеня, -
чтоб пустота и чтобы было тихо…
Чтоб никого, не ждущего меня».
И город устилался нам под ноги
ошмётками обломков и людей,
раздвинувшись,
как раздвигают ноги,
ладонями безлюдных площадей.
* * *
Ах, как же холодно снаружи
моей души и тела
там,
где этот город обнаружен,
как сто гробов по стонам.
В ногах валяются осколки
небес, как старых фонарей.
Уж новый год.
И носят ёлки
по лужам в двери из дверей.
Салюты гнут к дорогам стены.
Вот треснул бок у глыбы дня.
И напрягая кровью вены,
упали звёзды на меня.
Они мохнаты и колючи.
Не отскребаются.
И вот,
допев,
представив:
«То был Тютчев»,
ты подошла:
«Уж новый год».
И взяв тебя за руку снизу
у раскалённого бедра,
я псалм, как старую репризу,
забыл у старого двора.
И согреваясь белой вьюгой,
ну, вот, мы снова на пути.
Не дёргай, милая, подпругой.
Ещё идти, идти, идти
* * *
В дельте больно там, где травма –
поцелуй меня туда.
И скрипит, как плачет, рама
в лунных лужицах из льда.
Ты смеёшься до упаду,
ветер вьётся по крестам,
мне опять чего-то надо
под гитары и тамтам
от тебя
вон в том пролеске,
накренённом под углом,
где все запахи так резки,
где бы нам бы ставить дом,
говорю,
касаясь тела
возле вздрогнувшей груди,
ты же этого хотела
в пол-парсеке позади…
Но ты смотришь через стёкла
под капот на Млечный путь.
В белом свете как поблёкла
остывающая грудь.
И лишь так, а не иначе,
прислонённая к плечу,
всё врубаешь передачи…
«Не хочу» так «не хочу».
* * *
Где поникают к осени берёзы
и вьётся снег, как нитяной моток,
я утирал непрошеные слёзы
всем лошадям, идущим на Восток,
на их следах, как ямах, спотыкался,
всё грел мороз руками на груди
и, вырезаясь ,
на четвёртом галсе
тебе назад сказал: «Не уходи!»,
и глядя, как летят за табунами
бураны, распластавшись, как фаты,
не оглянувшись в тех, что были с нами,
лишь вспоминал: вот я и ты… и ты.
Снега застыли глыбами на веках.
Надвинут нимб, как кепка, через бровь.
Здесь ты, всё говоря о человеках,
помётом в снег разбрызгивала кровь.
И матерясь по фене по-французски,
к тебе,
всё время ждущей не меня,
собрав в ладонь свернувшиеся сгустки,
я полз и полз, колени преклоня.
* * *
В окошке дымен горизонт,
наискосок упёртый в небо,
где от дождя цветастый зонт
ты устанавливала,
где бы
я снова трахнул бы тебя,
из-за спины терзая груди,
переминаясь и скользя
на этой ёбаной посуде
по тем балконам,
где отвес
небес съезжает прямо в ноги,
и где, закончив политес,
ты прошептала: «Боги, боги,
мне яду» ,
в месте мозжечка
смотрясь всё так же Пенелопой
и слопав грамм окорочка,
передо мной виляла жопой…
Потом забылось бы опять
всё это:
лето и балконы,
как мы хотели переспать
и как звенели перегоны
под поездами вдалеке,
когда уже запахло мглою,
и билась жилка на виске,
татуированном алоэ.
Уфа, Королёва, 29/1
Под полом крыс и мёртвых шебуршанье.
Пропахший ветер гнилью и водой.
Дом, загадав последнее желанье,
как висельник, прошёлся за грядой
нагих теней,
обгрызенных скелетов,
в поклоне позвонками дребезжа,
и я,
согрев на бёдрах пистолетов
ладони,
словно голый без ножа,
ему вослед зачем-то оглянулся,
отдав книксен, беззвучный, как плевок,
и
не хотя,
не плача,
не проснулся,
на левый поворачиваясь бок.
Сипайлово-Уфа-транзит
Проулок тих и узок, как пол-гроба
вдоль.
Жален лишаями стен,
я здесь случайно и специально,
чтобы
приподниматься с жёваных колен.
Чадят балконы, срыгивая серу.
Уж вот завыл вон тот, что вечно там,
под старую хрипатую «фанеру»,
разодранную в клочья по крестам.
Эй, проводите вы меня хоть кто-то.
Плюясь и потрясая топором,
на повороте к улице Блевота,
взнуздав трамвай, похожий на паром,
и одолев, как лужи, перекрёстки,
я говорю зачином мой куплет,
где все слова как брошенны и жёстки,
и непроглядны с гарды на просвет.
* * *
Летят откосами болиды,
взрыхляя воздух в буруны.
Они опять имеют виды
на нас с тобой с той стороны.
Метнулся огнь перед капотом,
перекрестив нас буквой zet.
Он пах, как чрево, кровью с потом
и был похож на эполет.
Ты улыбаешься им в горы,
что, словно сопла, каждый ал.
Прервав пустые разговоры,
овеяв ветром перевал,
они, уж тая, как салюты,
у самых-самых-самых трав,
мне показалось, были люты,
и я, конечно, был неправ.
Зажав бедро под тесной юбкой,
я повернул прямее руль,
не обозвав тебя голубкой
и не ответив на «Расуль!»,
лишь улыбнувшись без обиды
и ветер соплами вая…
Добро пожаловать, болиды,
к тебе со мной, моя, моя!
* * *
Опять темно от солнечной погоды.
Наш монитор поник, как льдина, вниз.
Давай рекой, где ходят пароходы,
пройдёмся, ивам кланяясь на «бис»,
как плоть сугробов, вспарывая волны.
И обходя по кругу волнорез,
под старый блюз про «волны бурей полны»,
пора-пора!, уйдём на райсобес.
Задул пассат над грязными песками.
За нами мол изрядно загрязнён.
Соединяясь усталыми руками,
мы отвернёмся ото всех сторон.
И лишь наш дуб, приподнимая шляпу,
останется незыблем, как скала.
Пожми ему взлохмаченную лапу
вот здесь, где ты мне так и не дала.
И отвернувшись от чужих домишек,
закинув лик, глазастый, как маяк,
избавь меня от запонок-манишек
и уведи, когда я стану наг.
Кантри
Опять привал у пыльных гор
за ламинантными песками,
где зыбь тарантуловых нор
забив последними носками,
«Вот-вот откроется Стамбул», -
ты мне,
смеясь и корча рожи,
сказала.
Ветер дул и дул.
И мы так были непохожи.
Я отряхнул песок с сосков
твоих,
содрав, как кожу, майку,
был привкус крови и песков
у этих губ…
Мою малайку
припомнив,
я смотрю на свет
её, малайкину, картинку,
где мне всего под сорок лет
и где я глажу телом спинку
с прозрачным рядом позвонков
почти всегда солоноватых,
и ты,
в сандальях без носков,
не оттаскав меня на матах,
кончая, гнёшься на излом,
как слёзы, смаргивая блёстки.
И мне всё грезится наш дом
у пыльных гор на перекрёстке
* * *
Приходник лёг на стол, сияя белым.
«Давайте выпьем, девушка, со мной», -
и я обвёл банкнот углём и мелом,
как контур трупа, маленький длиной.
Джаз-банды вслед бегут по переулкам.
И медь оркестров синя от слюны.
По площадям,
раскинутым и гулким,
давай уйдём из этой стороны.
Скользит в руке рука, как макароны.
Сквозь прядь волос просвечивает глаз.
Вот ты, морщиня плечи, как погоны,
на фонари, как маяки, уводишь нас,
и валятся, как сломленные кегли,
нам в ноги лица.
Плача и ебя,
мне не устать от всей вот этой ебли,
наваленному грудой на тебя,
зеленоглазу,
с хладностию трупа,
ни разу не взглянувшую вокруг
и, обронив, как отвернувшись, «глупо»,
не взяв банкнот, исчезнувшую вдруг.
* * *
Наде
Прозрачный ветер из прозрачных глаз.
Я вам бедро из мглы ласкаю взором.
Вы,
ничего не говоря про нас,
уже почти взметнулись над простором.
Вот обнял вас поток тяжёлых звёзд.
Где Ганимед?
Как одиноко в небе!
Ну, вот –
погас ваш тёплый запах роз,
когда у крыш вы поклонились Гебе.
Свинцова грива вздыбленных волос.
Молчат сады левей от вертикали.
Я рвался верх –
на этот запах роз,
где вы,
молча,
кричали и кричали.
Неровно пламя солнца
там,
где край
кольца Сатурна чуть сметился мимо.
Вы,
словно в омут,
в этот чёрный рай
склонились вниз из холода и дыма.
И вот утих визгливый хохот дня.
Упала Альфа,
плача, с траекторьи.
Ваш крик был тих,
роняясь на меня
слезами звёзд, смерзавшихся на взоре.
***
Была прохлада и пели птицы.
Молчали лампы у входа в ночь.
Мы испражнялись слезами в лица,
к нам повернувшиеся прочь.
Над мартом пеги в дыму закаты.
Взлетает пепел из чёрных рук.
Мы согреваем в объятьях латы,
вдыхая в тело их тонкий звук.
Земля качнулась при повороте.
Сквозь космос прянул метеорит.
Эй-эй, гривастый в пехотной роте,
не сыпься кровью в провалы плит.
Черны закаты.
Ударил ветер.
Пошла зигзагом из ветра пыль.
Нам всё смотрели в затылок дети,
крича глазами чужую быль.
А птицы пуржились всё тревожней.
А стены плакали кровью в мглу.
А ножны пахли всё непреложней,
непритороченные к седлу.
***
На ледяной вершине ветер,
летящий в небо из земли.
Здесь близко вверх на минарете,
где пахнет светом свет вдали.
Здесь одиноко и прохладно
среди созвездий в глубине.
Ты здесь сказала:
- Ладно, ладно.
сто тысяч лет назад во сне.
Седы виски под светом Юга,
как будто дующего с звёзд.
Опять на поясе подпруга,
увитая венками роз.
Увитая,
свисая прямо
из пустоты сквозь пустоту.
Бездонно небо, словно яма
в не ту,
другую высоту.
Левей – закат.
Правее – грозы.
Скользит скала в подошвах льдом.
Замшелы падшие берёзы
внизу,
в обрыве,
там, где дом.
И так ребро скалисто, остро.
Ребро так каменно в ногах…
Стояла ночь большого роста
меж снов и звёзд на сапогах.
***
По мостовой звенят лучи, как шпаги.
Проходят тени меж сугробов вбок.
На мостовой так холодно от даги,
лучами покачнувшейся в порог.
Запела сталь, коснувшись нас при входе
навстречу ветру, к небу, в ночь
из мглы,
где тих камин на угольной породе,
золою осыпающей залы.
Камин смотрел нам в спины из под блюда
уже давно в вине отмякших роз.
Мы здесь молились,
дожидаясь чуда
среди бриллиантов, словно падших слёз.
На мостовой клубятся светом тени.
Вот канул высверк в ветер позади.
Как холодны в лучах клинка колени,
склонённые пред ветром впереди.
И кто-то глянул возле мрака бликом.
Бездонен город в чёрном…
в тишине…
Сникала ночь
Ночь остывала криком
на окаймлённом шелестом окне.
***
На холод вверх,
на зов,
на холод,
холод.
Вот он обжёг мне пламенем лицо.
Здесь,
между звёзд,
почти что свод расколот,
склови обломок в ноги, как крыльцо.
Здесь космос чёрн.
Лучи в лицо дождями.
Спрямляют взор сидящие с боков.
Я бросил взгляд под ноги на Майями
меж еле видных тонких берегов.
А небосвод осколками так режущ.
Пролёт так чёрен в космос,
в глубину.
На третий шаг на лик налипла свежесть,
как на окно, склонённое к окну.
Прохладно.
Чисто.
Рвано солнце с краю.
Над перигеем так прозрачна тень.
Я горстку льда,
как сбившуюся стаю,
у тёплых губ поймал на входе в день.
***
На нас глядели через окна лампы,
Когда был кончен путь по мостовым.
К нам прислнялись, словно льдины, вампы
на перекрёстке, уводящем в дым.
Вокруг был снег, похожий на туманы.
Он налипал на свет, как на стекло.
Я целовал на вашем сердце раны,
ладонью справа обхватив крыло.
Замёрзли свечи на седом восходе.
Скользили кошки лапами в снегу.
Мы обнимались в вымерзшей природе
всё там же, на вчерашнем берегу.
На вашей шее было пресно, льдисто.
Был так упруг ваш поцелуй мне в рот.
Ваш снег звенел похоже на монисто,
ссыпаясь крошкой вниз на небосвод.
Стихотворение о победе добра над злом
А я еду на коне.
Ветер дует в жопу мне.
Пляшут бесы по лучу.
А я еду и дрочу.
***
Уже под вечер темнеют лужи
у перехода к другим краям.
Уже проулки всё уже, уже,
теснясь тенями у чёрных ям.
Всё тише город от веса неба.
Всё тоньше, тоньше кричат хоры.
Я пил горстями из рук плацебо
под видом ливней из-за горы.
Пылали окна потухше чёрным.
Всё уже тропки там, на воде.
Под звоны ратуш запахло горным
неясным небом на борозде.
Чернеет холод от мрака улиц.
Ну, вот и скошен во мглу проспект.
Ну, вот и снова они проснулись,
те, что стояли полсотни лет.
А мне в загривок всё дуют сзади
не то рассветы,
не то сквозняк.
И тонко-сладким в горчащем яде
всё отражается алый лак.
Оркестр.
Он тише ступает к ночи,
уж распахнувшей объятья им.
Я так и пел из последней мочи,
дрожа руками в остывший дым.
А вечер падает прямо в вечер
сквозь утро,
небо,
сквозь пустоту.
Уже темнеет.
Уж снова речи
сникают в плачи на бересту.
***
Похожа мгла на глыбу света,
такого чёрного к утру.
Я всё сквозь лёд смотрел на это,
гирляндой скрытое в углу.
Свисали радуги с осколков
разбитых ваз на вышине.
Вот шевельнулся ветер в полках
на дальних стенах,
как на дне.
Качнулось небо в отраженьи
чужого зеркала под ночь.
Я обнимался с мёртвой тенью,
которой мне не превозмочь.
А дом шептал мне в уши ноты
так погребально… под рассвет.
И в темноте темнели роты,
давно не видевшие свет.
Стаканы гулко взвились в искры,
молча недвижимо в углу.
Я заплутался, где провисли
остатки слёз сквозь ночь и мглу.
А ветер ходит между полок,
вздымая пыль из низа вверх.
Я отразился в тот осколок,
случайно сохранивший смех.
А ночь пустынна и прозрачна
вон там,
вдали,
где пара звёзд.
Как одиноко здесь от плача,
летящего по ветру слёз.
И нет дверей на переходе
туда…
неведомо куда.
Я уж почти проснулся… вроде
в объятьях мглы, как в чреве льда.
***
Подвёрнутая тень чужого горизонта.
Чужое небо режет мне горло искрой мглы.
На миг пахнуло в лик тоскою по Торонто
под вой беззвучных птиц на ветках из золы.
Чужая снедь чужа, как чёрный дождь из мрака.
Стучат копыта их чужих товарняков.
Стучат копыта птиц у чёрного барака,
мне крикнувшего блюз из брошенных песков.
Неровный свет внизу.
Всё жарче в горле ветер.
Паром летит,
вися канатами в Восток.
И я поправил тень на скошенном берете,
перелетая вниз – вперёд на водосток.
Вот мы скользнули к нам сквозь жестяное жёрло.
На миг пахнуло в грудь остатками воды.
Я тискал искру мглы у сдавленного горла,
храня дождинки слёз у мокрой бороды.
А ветер стих в дали,
оставшейся чуть выше.
И скомканная тень впитала в складки нас.
Стояла мгла во мгле на отстранённой крыше,
из горизонта вниз повёрнутой нам в фас.
***
Ненужное небо к семи волооко.
Бросаются птицы с оборванных крыш.
Здесь душно от мрака у чёрного бока
смятённого дома
на выходе в тишь.
Под лужами ветер взлетает из ада.
Он острыми брызгами тянется вдаль.
Он ищет меня нежным запахом яда,
ласкающим щёки, как ночь и вуаль.
Чуть треснули влево торцы чёрных зданий.
Из мокрого чрева ударила песнь.
И мы,
совокуплены в бездне на кране,
как дыры, врастали в призвёздную плесень.
Поранено небо осколками окон.
Оно всё сочится рассветами вниз.
Оно вылезает сквозь вспоротый кокон
чужих, обнимавших, ветшающих риз.
А жесть всё скрежещет когтями,
когтями.
Слетают осколки,
как льдинки,
с когтей.
Мне падало небо под окна горстями
из чёрных, безумных чужих скоростей.
***
Кричит вагон на выходе под космос из-под неба.
Он громыхает окнами
под ветром сбоку в бок.
Там,
между чёрных выплесков огней на запах хлеба
нас ждут,
склоняя тернии нам в пальцы белых ног.
Вагон поник от холода при переходе в бездну.
Чуть хлопнул воздух,
вырвавшись под звёзды из окон.
Мы выплываем дверцами,
что очень бесполезны
под низом перевёрнутых созвездий из корон.
Мы дышим белым инеем сквозь вакуум на ветер.
Он так бесшумен,
падая под низ,
под перигей.
Он так безмолвен в запахе,
растаявшем в рассвете
левее опрокинутых недвижимых дождей.
А на ступеньках холодно –
ведущих под Центавру.
Блестит ледок на поручнях,
направленных вовне.
Короны солнц прерывисты,
так звонки, как литавры,
на отстранённой гибельной,
неясной стороне.
***
На окно ложатся слева тени.
Вот угас закат на стороне.
Вот сквозняк мне облизнул колени
ледяным порывом на окне.
Ниже город…
ниже, ниже, ниже…
Пахнет небом сверху из-под звёзд.
Мы запели песню о Париже,
брошенном под ветром из мимоз.
Тело рамы остро, угловато.
Снизу ветер,
словно изо льда.
Снизу город
в чёрном, где покаты
города, склонённые сюда.
Ветер, ветер тянет из-под неба.
Чуть пахнуло топливом из сопл.
Я качнулся вниз на запах хлеба,
что так мягок, вычурен и тёпл.
Вот остались стены за крылами.
Ах, как тяжко, Господи, прости.
Город гас прозрачными балами,
умирая снизу на пути.
***
Не надо слёз, когда мы входим в свет,
оставив их,
нам целовавших руки.
Не надо,
нет,
считать дождинки лет,
секунды лет
с их выраженьем скуки.
Осталось небо ниже под крылом.
Тепло погасло, отстраняясь от тела.
Не надо слёз над брошенным столом
вон там,
внизу,
в объятьи чистотела.
И вот остыл последний всплеск тепла
из атмосферы.
Выше, выше, выше!
Не надо слёз при умираньи зла
на утонувшей в атмосфере крыше.
И вот – прохладно в чёрном,
в пустоте.
Не слышно слёз,
из крыш летящих в трубы.
Я так… один под солнцем в темноте,
совсем не согревающей мне губы.
* * *
От чёрного взгляда так холодно к ночи,
когда зацветают созвездья из мглы.
От чёрных зрачков,
приутопленных в очи,
молчащие галки недвижны и злы.
Вода неподвижна в проломах асфальта.
И тени всё смотрят,
всё трескаясь внутрь.
Здесь тени
в тени с тонким голосом альта
рыдают проломами в мрак-перламутр.
Поникли карнизами книзу глазницы
оплавленных окон на белой земле.
И тихо молчали неслышные птицы
на бархатно-нежной неслышной золе.
А камни всё падали медленно сбоку,
звеня, словно струнами, тёплым дождём.
От чёрного взгляда,
смещённого к боку,
так холодно к ночи,
законченной днём.
* * *
Гладки стены в проходе к чреву –
в чёрный космос, так полный звёзд.
Здесь,
на входе,
я встретил Еву
в леденистом венце из слёз.
Вот провал нас втянул в пространство.
Скорость дика,
недвижна в мгле.
Мы,
как звёзды, сгребали яства
на повёрнутом вниз столе.
Темень сладка, как ветер Юга.
Никнут звёзды, как лепестки.
Мы на замкнутом плаче круга
выполняли ноктюрн реки.
Всплыли стороны,
словно стены
перекрёстка среди пустот.
Как стучали у сердца вены
в переменчивый тот восход!
И по острым венцам, как вазам,
мы всё ходим который век.
Ты провал просветила сразу,
хрипло выдохнув: «Человек!»
* * *
Идём,
скользя ногами в жиже.
На шпорах грязь чуть гасит сталь.
Как повод влажен!
Как всё ниже
мой конь склоняется под даль.
Ударил дождь плетями сверху.
Пылает зарево в воде.
Давай поклонимся-ка эху
чужого плача в борозде.
Вон там –
там смотрят в нас глазами,
слезясь закатами под ночь.
Они всё время были с нами,
когда мы выступали прочь.
А дождь всё хлещет мраком в щёки.
А дождь всё ластится к рукам.
И ночи,
сладко-чернооки,
всё ждут и ждут нас под «пам-пам».
Мой конь хрипит, роняя пену.
Как обжигающ меч –
как луч!
Мы раздвигаем телом
стены
тяжёлых глаз,
как стены туч.
И кто-то смотрит с арбалета,
дождинки смаргивая с глаз.
Ну, вот –
мы здесь,
в объятьях света,
ах, так заждавшегося нас.
* * *
Марине Галеевой,
студентке первого курса
худграфа БГПУ
Неровный свет в осколках чёрной вазы.
Была портьера влажна у лица.
Здесь,
у окна,
рассвет кончался сразу
на острой кисти с функцией резца.
Ты что-то пела,
перемазав краской
щеку левее этих тёплых губ.
Я твой висок под шёлковой повязкой
всё целовал в пейзажах гваделуп.
Стояло утро,
нам не грея руки.
Уж на холсте чуть просветился зной.
Уже чуть слышны в недрах джунглей звуки
над левой
с краю рамы
стороной.
Ты всё смотрела мимо, мимо, мимо.
Ты что-то пела,
наклоняясь в холст
на отстранённый голос пиллигрима,
с угла пересекавшего погост.
А ночь лежала влажно, как портьера,
мне охлаждая холодом лицо,
а свет был ломок в вазе под сомбреро,
полями обозначившем кольцо…
А ты молчала, чуть шурша кистями
по небу,
как чужому полотну.
Рождался день на отдалённой яме,
забыв тебя,
склонённую к окну.
***
С вершин приходят утренние росы.
Игольчаты цветенья возле труб.
Мы смотрим вверх,
где чертятся вопросы
полунемых,
полузабытых губ.
Там так тепло от их дыханья в холод.
Чуть запотела крайняя в Весах,
И ледяной,
туманно серый молот
взлетает вниз на солнечных часах.
С лучей осыпался перезамерзший иней.
Он тает вихрем
там,
где Ганимед.
Вот он исчез на левой половине
чужой луны,
переключенной в свет.
А холод тих у голубого всплеска.
И тишина,
где выгнут Млечный Путь.
И с ликов солнц взвихряясь,
арабеска
у черных звезд нам согревает грудь.
“Простите!” –
вскрик протяжного тумана.
И он уже далек,
у пустоты.
Мы шепчем стих печального Ростана,
клоня огонь в пахучие цветы.
***
На поролоне сперма, словно краска.
Он,
поролон,
пропах во мгле теплом.
Почти остыла к полуночи ласка
ее,
живой,
под обнявшим крылом.
Еще чуть-чуть – и будет утро снова.
Она ногами встала на карниз.
Уже полет.
Ей не хватило слова,
чтобы сказать при отправленье вниз.
Лишь тень.
И перья кружатся вдоль блока,
вдоль отраженья в окнах белых луж.
Слеза дождя огнем взошла из ока,
что все глядело в холоде из душ.
Крыла раскрылись,
распрямились в ветер,
и запах лона сгинул в пустоте.
Смотрели в не
бо брошенные эти,
следы дождя размазав на листе.
Пространство пусто.
Ветер обнял ели.
Согнулись в небо тучи из дождя.
Я влагу лона сохранял на теле,
танцуя самбу,
плача и бредя.
* * *
Вкус древних строк на языке
йодист и золотист.
Седые руны на клинке,
что заменяет лист.
Перезасохшая трава
взлетает пылью в ад.
Голубоглазая сова
у сонноглазых врат.
Я здесь,
у входа,
где рыжа
в солёном ветре ось,
где, словно кровь,
на латах ржа,
распространённых врозь.
Как будто запахом вина
курится вверх мангал.
“Возьмите пику у окна” –
чуть шепчет астрагал.
“Возьмите меч за рукоять. –
шептал какой-то тот. –
Не вспоминайте эту рать
семи забытых нот.
Не вспоминайте.
Латы там – средь запылённых крыс.
Возьмите шлем вон там,
у рам,
за бесплюмажный мыс.”
Незакреплённые пески
ползут по стороне.
Возьмите свет за лепестки
на золотом окне.
Пусть ветер падает вперёд
под саксофонный звук.
Возьмите меч за тонкий лёд,
образовавший круг.
* * *
Поклоны бьют, что нас встречают.
Звучат литавры.
Бум-ца-ца.
Они души во мне не чают,
не рассмотрев во мне лица.
Ну, вот и воздух, чист, прозрачен.
За нами слёзы от пурги.
«Мы ничего ещё не значим», –
сказала ты, кружа круги.
Мы наворачиваем.
К тосту
почти что подано вино.
Уж ночь ненашенского росту
ложится телом на окно…
Кружатся солнца в перигее,
и стало жарче от зари.
Поплачь над плачем Пелагеи,
уже рождённая внутри.
Ну, вот – набат,
и стало к рани
ах, так морозно от меча…
Ты прижималась телом к ране,
когда я бил и бил с плеча.
А снег был злым и синеватым,
и мы прошли, прошли, прошли.
Уж сколько лет, о Боже, латам,
вон тем,
загашенным в пыли.
И так туга в ногах дорога.
Фейерверки.
Туш.
Аплодисмент.
Ты слышишь? Слышишь голос Бога,
мой отражённый монумент?
* * *
Чёрный взгляд из брошенного завтра,
как он гнил
под белым, где рассвет.
Мы согрелись, слушая Лавкрафта,
басовито спевшего куплет.
Поролоны лифчиков так склизки.
Мрак окна.
Как тяжела вода!
Я забыл рассвет в Новороссийске,
где ты шла на май, где лебеда.
Как колышутся (так тяжко) эти тучи.
Нам до них по пол-парсека вверх.
Хорошо – там гибки и трескучи
струны молний у склонённых вех.
Взгляд молчит.
Вот он заплакал чёрным,
белым ветром, красным из огня.
Небо стыло сине-приозёрным
чёрным взглядом прямо сквозь меня.
* * *
Синтепоновый марш неуёмен и гулок.
Впереди тротуаров замёрзла вода.
Впереди у балета так нежен проулок,
чтобы мы торопились отсюда туда.
Первым был барабанщик, забытый во чреве
среди стен чёрных стёкол вплотную к столбам.
Он всё плакал и шёл, он дышал в тёмном древе
так похоже на сердце: пам-пам, пам-пам, пам…
А за ним был второй –
вот он пьян, счастлив рядом.
Стих набат барабанный за струями мглы.
Наливайте! Мы так и остались отрядом,
заблевав чёрной кровью рассвет и столы.
А проулок молчит, ожидающий, мглистый.
Тихо! – эхом отдался в стекле барабан.
Тени пляшут вприсядку под лампой Каллисто,
наклонённой из неба на марш и баян.
* * *
Очерченные дни последнего прихода.
Пылают рамы сосен на фоне чёрных лун.
Нам в руки с проводов не пасмурная осень
роняет лепестки комет и белых рун.
Уже открыта дверь из вешнего заката.
Летят из преисподней
все, кто уже прощён.
Мы переходим вверх по лестницам из злата
меж голубых дождей вдоль нас родивших лон.
Пора, молчит закат – последний после песни.
Качнулась низом плоть вселенной на игле.
Сегодня будет взвой намного интересней,
где нас встречают вверх созвездья в подоле.
А звон, а звон звенит,
и оплывают стены.
Нас ждут, нас ждут –
где вход по ломким пальцам звёзд.
И мы блевали вниз межзвёздной пенкой пены,
глазами наклонясь сквозь ветер и мороз.
Пабло Пикассо
* * *
Сугробы свалены, как горы,
у остроухого угла –
здесь,
где кончаются заборы,
ты окончательно дала,
где,
нас подбадривая,
сзади
хлебали пиво на ходу…
Как постарели эти бляди,
меня имевшие в виду.
Насквозь сквозь павшие столетья –
Эй-эй, хоть кто-нибудь, эй-эй! –
всё так же ветер ходит плетью
у распоследних тополей,
и ёлки гнутся в повороты,
где завершаются дома…
Ну, вот и встретил я кого-то,
пробормотавшую: «Сама!» -
опять за ёлками у стенок,
подняв подол, как чёрный нож.
И ветер вился у коленок
и был на ветер не похож.
* * *
Так ярки звёзды справа впереди.
И наконец-то мы на этой крыше.
Ты только никуда не уходи
из-под антенн, забравшихся повыше.
Теперь уже вся эта кутерьма
лишь мельтешит под пятками закатом.
Давай шагнём за крайние дома
над в крупный лёд замёрзшим перекатом.
Как здесь всё время хочется дышать.
Эй-эй, джаз-банд, слабай-ка отходную!
Ах, как бы мне тебе не помешать,
когда тебя я чувствую, родную.
А ветры снова встретят нас к утру,
дрожа, как изнывающие кони,
а ты шепчи: «Я больше не умру»
во сне, как в отрицательном уклоне.
* * *
Как холодно под утро меж лопаток,
где ты дыханьем согревала мне.
Мерцавшая луной до самых пяток –
такой ты вновь привиделась во сне.
Переползая, словно лужи, тени,
чуть мёртвый,
извиваясь на полу,
я так и не достал твои колени,
как льдинки, ускользнувшие к углу.
Закрыли дверцы скрипло шифоньеры.
Всё холодней от утра, как воды.
Ах, я устал от вашенской манеры
навечно исчезать из лабуды.
Но тени ждут, всё так же бестелесны
и так теплы, как коврики в ногах,
когда вы,
как обычно, неуместны,
войдёте в мушкетёрских сапогах,
и ночь вспорхнёт,
встревоженная,
пылью
по следу остывающих следов,
всё так же уводящими в Севилью,
так ждущую тебя меж городов.
Музе
В тропе,
замешанной в сугробы,
так далека от верха дня,
перелезая молча,
чтобы
не постареть,
веди меня,
ты,
окаянная, родная,
опохмелённая к шести,
не то летя, не то хромая,
с девчачьей грудкой травести.
Тебя с боков стесняют горы –
конечно, где уж тут пролезть! –
поправ ногой мусоросборы,
вот ты исчезла…
снова есть
и чуть передохнув от мата,
таскаешь мордой по грязи
меня,
за то, что из отката
я всё не выбился в князи.
Ночь напрягается плотнее.
Ну, где ж ты, где ж ты, где ж ты, где?!!!
Мне,
хоть крича, хоть сатанея,
не удержать тебя в узде,
и беспощадна, как медуза,
тепла, как кожа на груди,
моя заносчивая муза,
ты всё ведёшь меня.
Веди!
* * *
Среди глыб из тумана пролезши внутрь,
вот я снова в морозе, как в жидком льду,
- Пацаны, а почём тут, в натуре, дурь? -
вопрошая с наклейкою на заду.
Перемешаны лица, как сколки скал.
На дыму, как прибое, прожектора.
Я кого-то сегодня опять искал,
уцепляясь за руки, как леера.
Ветер падал, как камни, на ночь и свет.
Ах, как дышится, Боже, когда несёт.
По туманам, как скалам, где больше нет
ни тебя, ни меня, я шагаю – вот!,
чтобы трамваи, закатанные задом вниз,
оттрезвонили трелью мне из задов,
где последняя ёлка и первый тис
накукуют мне ровно под сто годов.
А по тракту витрины, как зеркала,
корча рылы, ломаются на ходу.
Я по свету, как следу, где ты была,
до тебя обязательно не дойду.
* * *
Опять всё ближе к карнавалу.
Он окончателен и лих.
За блядь башляем по безналу,
ебя её от сих до сих.
Чадят дома, как папироски.
Клочками мечется народ.
И в комбинашке третьей носки
она, нежданная, идёт
сияюща, полураздета,
всё время пьющая до дна,
принцесса группового «это»,
всегда со мной, всегда одна.
И чуть полапав эту суку
и сплюнув жвачкой, как слюной,
по кладбищу, как виадуку,
я – всё! – ушёл к себе домой.
* * *
Переменчивая погода
переменчива во дворе.
У подъезда, где нет прохода,
ты сплясала под ноту «ре».
С неба сыпались, как извёстка,
словно в августе, горсти звёзд.
Прогулявшись до перекрёстка,
ну, ответь же мне на вопрос:
мол, сегодня всё время рано
затемняются небеса,
что, мол, ноту ты спела спьяна
и, вообще, вон зовут леса…
И вильнув, как лисичка, задом,
потеряйся в материке…
И домами, как чёрным садом,
пусть я выйду один к реке.
Будет холодно, будет тихо,
где ворочается вода.
Три аккорда, как три триптиха,
я заброшу,
где лебеда,
так замёрзшая между стенок
двух сугробов, роняя пыль,
надломившись вблизи коленок,
что-то шепчет на суахиль.
* * *
На руки дождь слетает снегопадом.
Он очень тёпл, согретый в свете ламп.
Здесь, по ногам идя торговым рядом,
я выпускал тебя, как птицу-вамп.
Тогда месило ветром перелески
и по дворам ходили тени ног…
Последний хит забытой «Арабески» -
и вот, я, вроде, сделал всё, что мог.
А ночь упала как бы покрывалом,
от света, как тебя, отгородя,
и белым пальцем, словно чёрным жалом
я всё пишу, проклятую, тебя.
* * *
Рекой, чужой, почти как люди,
я снова посуху иду
к вон той,
которой лапал груди
в непротрезвляемом бреду.
С боков обыденно сереет,
и вот – и кончился рассвет.
Она, наверное, болеет,
как и тогда в двенадцать лет.
С окошек сыпятся иголки
последних инеев зимы.
Всё там же так же ходят волки,
которых не добили мы.
И снег, как запах незабудки,
лицом ломается в ногах.
Лишь пол-столетья до побудки.
Спи-спи, родная, в берегах.
* * *
Давайте будем по порядку:
вот вы слабали лук порей,
мне разлохматили укладку
не так, как стал бы брадобрей,
почти коснулись грудью тела,
когда закончили романс,
и после «ой, я не хотела»,
мы распрощались в первый раз.
Звенело сердце, как литавры,
от пустоты в моей руке.
Я ревновал, как эти мавры
на том египетском песке.
И перейдя на «ты» под утро,
перед луною, как дырой,
под едкий запах перламутра
мы разбежались во второй.
И вот уж нету того века
через неделю января.
А я всё помню человека,
с которой всё всё время зря.
И остановленный в прихожей,
как ветром, запахом волос,
вот – написал о ней, прохожей,
к которой так и не донёс
пустую крышечку от пудры,
всю в пудре ватку для лица,
и от которой,
от лахудры,
не уходил бы до конца.
* * *
Ложится вечер сыро, душно,
слезясь на фары упырей.
Возбуждена, опять бэушна ,
она опять у фонарей.
Вот повернулась левым боком,
с полы отряхивая снег…
И я остался ненароком,
уж без неё не человек,
вот в этом запахе одежды
из света, спермы и снегов,
в её распахнутые вежды
пройдя все двадцать пять шагов,
когда почти что в полушаге
она растаяла.
Ну, вот –
в моём проспекте, как в овраге,
опять заводят хоровод.
Но как калика-перехожий,
меж этих, что всегда пьяны,
я всё ношу её под кожей,
как сердце с правой стороны.
* * *
По водостокам стекает серым.
Вот и обкусана кромка дня.
Здесь, проходя по весам и мерам,
пусть-ка забудут они меня.
Ночь перевёрнута кверху задом.
Слева рванулись, и вот – фокстрот.
Смяв пол-аккорда четвёртым ладом,
что же ты снова желаешь в рот?
Лесенки-лесенки, словно пальцы.
Треснул мизинец у каблука.
В этих витринах, как все скитальцы,
ты распрощалась: «Пока-пока!»
и наклоняясь над проспектом ликом,
долго сияла то там, то там…
Я вас запомню под этим ником,
вечно распятым по небесам.
Ангелы, ангелы, пойте тише,
видите? – холод от ноября!
Здесь, на последней с востока крыше
я ей сыграл всё вот это зря.
Но на руках, что легли под ноги,
сбацав басами, как контрабас,
может, на этой на пол-дороге
я наконец-то забуду нас.
* * *
Где мороза привкус крови,
где всё так же, как вчера,
я поймал тебя на слове,
еле крикнутом: «Ура»,
и под россыпью петарды,
как костёр, поднял в седло,
чтоб дыханием у гарды
ты мне сделала тепло.
Нас встречают мимолётом
ёлки, палки, волки, вой…
Возле месяца намётом
мы останемся с тобой
мимо тех, что нас не встретят
на последнем тупике,
где медведи жёлтым метят
эти тени при реке.
Отвернись, ломая слёзы,
индевелые, у скул.
Я тебе сквозь все морозы
так бы на руки и дул,
чтоб прохладная, нагая,
ты дымилась от огня…
Вот и счастье, дорогая,
столько ждавшее меня.
Песня иноходца
Александре Багировой
На крупе холодно от пистолета.
А ну-ка шпорами крути-верти.
Мы обязательно проедем это,
необойдённое, на пол-пути.
Затвор откинулся почти зигзагом .
Прижмитесь талией, где патронташ.
Давай, подкованы, гремящим шагом
пойдём по городу, который наш.
С боков ломаются, как глазки, льдинки.
Метёт обломками по мостовой.
Ну, что? – раскручивай свои пластинки,
необронённые. Само собой!
А там под звёздами при перегонах
пусть выдыхается локомотив.
На этих улицах – моих каньонах! –
я овеваю вас шелками грив.
И пусть всё валятся на ваши ноги
подъезды губками всё веселей.
На этом городе на пол-дороге
эх, оголтелая, а ну, налей!
* * *
Не дождавшийся кого-то,
изойдя остатком пота,
не дойдя до поворота,
я, стоячий, всё стою,
ожидая, что в упряжке,
с белой грязью ниже ляжки,
поминая имя Сашки,
ты споёшь её – мою
песню брошенного года.
И останется погода
под февральский запах йода
белой грязью на пути.
Поспеши, взметая комья
этой грязи у придомья.
Только что-то не о том я –
ох, Ты, Господи, прости.
И вот я пошёл по кромке –
перекошен, при котомке –
колеи, где лужи,
ломки,
пахнут чистым, как вода.
Ты не жди меня по ходу,
я вернусь к другому году,
нашу сизую погоду
на руках неся сюда.
* * *
Вот и снова,
совсем как прежде,
я пошёл, как по подиуму,
в синьке Млечного, как в одежде,
так надетой не по уму,
грязью сбрызгивая с ладоней
этих, знавших всё наперёд,
вот сюда –
где, как прежде, кони
дожидаются,
от ворот
рвясь закатами по восходам,
грязи сбрызгивая с копыт,
к нашим самым высоким водам,
где, как сердце, всегда болит
это, сброшенное по ходу,
словно грязи, с копыт и пят.
Эх, залётные, ну же, ходу!,
не оглядываясь назад.
* * *
«Пока-пока», - и вот пошла
она по центру центрифуги,
полураздета и пошлА,
мои стихи, как чьи-то фуги,
читая спьяна,
у груди,
вон той, что слева – там, где сердце,
храня мой том,
что позади
имеет слово «интермеццо».
И потерял я вдруг её,
бродя по скошенной дороге,
хватая свет за остриё,
едва вытягивая ноги
из лиц, уложенных в дугу,
и всё ступая и ступая
по этим лицам на снегу,
где ты затеряна, тупая.
* * *
Как бы она ни была потом несчастлива,
я, по крайней мере, спас её от страшной муки –
я не втянул её в свой ад».
Оноре де Бальзак
Под хладным холодом ракит
кипят стрекозы с самой рани,
чтоб,
выходя, где кошка спит
на переломленном диване
я вдруг завёл, как волчий вой,
вот эту песню до упора:
«приди… родная… Боже мой…»,
всё грезя, что, быть может, скоро
ты, плёнкой пущенной назад,
так быстро пятясь по щебёнке,
ко мне вернёшься в этот ад,
поправив чепчик на ребёнке.
* * *
Йо-хо-хо, и бутылка рому.
Роберт Луис Стивенсон
Как зубы, чёрные заборы
на невосточной стороне,
куда, закончив разговоры
и о тебе, и обо мне,
мы вылетаем по излому
не обозначенных путей
на этой карте.
Бэби, рому
при каждой смене скоростей!
* * *
Саше Багировой
Не обернувшись никуда
и не ответив эсэмэскам,
забыв само-то слово «да»,
в дворы развешанных по лескам
глаза таращивших лещей
мы схоронились почему-то,
то положение вещей
не отрицая слишком люто,
когда, настигнув нас, зима
вдруг обожгла морозом спины
и ты сказала: «Я сама» -
и вышла оползнем из глины,
ломая стены, как стекло,
и плача чёрными слезами…
Ну, вот – опять не повезло.
Ну, вот – опять всё сами, сами.
* * *
Издёрганный, как бантик на верёвке,
забытый всеми после ноль шести,
но с носом вместо розовой морковки
я, снеговик, оттаявший, прости,
вот так и не успев тебя потрогать
медвежьей лапой, снежистой от слёз,
по постаменту,
где,
отставив локоть,
ты целовалась с этим,
всё ж отнёс
к твоим плечам седое покрывало,
так вспыхнувшее белым на плечах,
и сколько бы –
всё время будет мало –
ты ни порхала бабочкой в лучах
тяжёлых глаз огнём горящих троек,
тебя не брошу я наедине
со мной,
где постоянно смертно боек
последний вальс на левой стороне.
* * *
Перцовкой пахнут твои губы ночью,
когда ты раскрываешь их во сне,
и тень от ивы вылитой помочью
тебя прижала, Боже, по весне
к моей груди,
иссохшейся за годы
всемерного отсутствия тебя.
Но ведь уже,
как принимают роды,
тебя я принял, годы разгребя.
* * *
Мариночке из Ишимбая
Опустевшая танцплощадка,
что ж ты снишься мне под зарю?
Там зелёнкой воняла ватка,
та, которой –
благодарю! –
я на вашей ноге порезы,
вами вытянутой вперёд,
всё ласкал, заряжая дезы :
что, мол так… но… наоборот…
Но закончился снежно-вьюжный
преддекабрьский школьный бал,
где на школе в районе «Южный»
я всё врал тебе, врал и врал…
И сегодня идя по шаткой
зарождающейся зиме,
провонявшей зелёнкой с ваткой,
не напомню вам обо мне.
* * *
На колесе блестит, блестит
остаток неба глянцевато,
оно имеет тот же вид,
что и при мае, где покато
твои блестели плечи там
у завершившегося пляжа,
когда я, отказавшись сам
от вальса и чего-то гаже,
тебя отнёс в руках назад
туда, где встреченный навстречу
тобой,
прошёл весь этот ад,
где я тебя увековечу
* * *
Я выбросил последнее манто,
когда-то согревавшее вам плечи
в глуби мехов…
Но это всё не то,
о чём бы я бы вёл бы эти речи,
когда бы вы стояли впереди,
склоняя опахалами на щёки
ресницы…
эти –
те, что у груди
моей,
как стрелки, считывали строки
секунд до тёмной ледяной зари,
вползающей метелями под двери,
как и когда вы, буркнув: «Не ори»,
в мехах, как зверь,
ушли, как ходят звери
* * *
По кочкам на велосипеде
я, как когда-то, жму и жму,
чуть косолапя, как медведи,
которых строго по уму
всё объезжаю, подлетая
от кочки к кочке: раз и раз…,
как будто заново листая
листы, где вписаны о нас
с тобой остатки строчек,
пропахшие слепым дождём,
который слизывая с мочек
твоих, я молвил: «Так идём?»
и, накреняясь на повороте
от столь тяжёлой позади
твоей притиснувшей плоти,
стонал оставшимся в груди
остатком сердца без движенья,
сквозь спину льнувшее к тебе
из хоть какого положенья,
как кошка не по ворожбе.
* * *
Тут стены камены и гулки
без всяких выходов к заре,
где если канул в переулки,
уже не вспомнишь о заре
и утре с привкусом рассола,
всегда внезапном, как закат.
Ты здесь всегда лабала соло,
швыряя фантики назад.
И вот – теперь у полувека,
мне до которого дня три,
никак не вспомню человека,
который смотрит изнутри
тебя со мной по всей округе,
безлюдной на уклоне рек,
где только ты и ветры туги,
и я,
уже не человек.
* * *
По ходу хода чуть поближе,
как будто к финишу, к тебе
я очень может быть увижу
тебя,
на Ниве-Шевроле,
как руль, крутящую по кругу
овал галактики,
вчерне
тобою созданной под вьюгу
вон ту, в которой обо мне
ты позабыла на столетья,
всё воротя в руках овал,
чтоб я,
когда кончалась третья
галактика,
девятый вал
не нёс, не нёс бы вслед по следу,
ловя лохмотья пены и
опять, конечно же, к обеду
не поспевая из Перми.
* * *
И вот –
я, сняв тебя с колена,
сказал «бай-бай» и «ту-ту-ту» .
В локте болела эта вена,
которую,
совсем, как ту,
ты чуть потрогала зубами,
сияя синими, как бриз,
очами, скошенными к раме
картинки, вырезанной из
инетского авангардизма
с его нудизмом и те де,
и горько плакала харизма
твоя на нижней бороде.
* * *
Оставив след зубов на папиросе,
отплюнутой с помадною каймой,
и мельком задержавшись на вопросе:
что, мол, вот я твоя, а ты, мол, мой,
ты улыбнулась жалко и щербато,
гандоном сплюнув, облизнувшись,
и сказала: «Ну…», - и дальше много мата
о том, что все мы вовсе не твои.
* * *
Мы всё хотели и хотели
шейк, твист, шансон и рок-н-ролл,
и вас,
дебелую и в теле,
которую, как тяжкий вол,
я всё пахал, как плугом нови,
выскальзывая и вопя…
О вас, впитавшейся до крови
вглубь тела,
грежу недоспя
и с недосыпу и похмели
всё вспоминаю вас одну -
как струнка, звонкую на теле,
струной ушедшую ко дну.
* * *
Виляя жопой тощенькой,
одетой в барракуды ,
локтями обдираема, портфелями и проч.,
не посрамивши, тоненька, как тополь, имя Люды,
последняя, прозрачная, похожая на ночь
истёртую, ненужную, раскоканную в брызги,
почти совсем растаянные в слёзки на ходу
шагающей по холоду, где я тебя, так изги-
бавшуюся, тоненьку, когда-нибудь найду.
* * *
Если выглянем в бОйницы, - ты сказала, -
может, что-то привидится, словно сон, -
и ногами по глине перебирала
с окуляровым кругом вкруг глаза.
Вон – в узкой раме прицела мелькнула стайка
то ли птиц, то ли веера скользких пуль,
и, прикладом притиснута:
«Ну-ка дай-ка, -
за обоймой протянута,
вдруг:
Расуль, - непривычно обмолвившись, обточила
плоской грудью кирпич у приклада, - Ну!»
и ногами, коленки содрав, сучила…
Вот такой вот лишь только тебя одну
я всё помню
и, сжёванной папиросы сплюнув шарик,
рассматриваю листок,
где твоё – что нас мало, но мы матросы, -
как наколка, наколото поперёк.
* * *
- Ну, это вовсе уж не дело, -
я изложил ей в позе «ню» . -
Ты, значит, этого хотела:
чтобы который раз на дню,
скрипя мозолями на пятках,
скрепя всю грудь и стиснув рот,
опять на этих наших блядках,
где только ты и я,
ну, вот
закончив на высокой ноте,
я ободрал с себя гандон
и, пьян, как Яна, что в «пехоте» ,
тобой уже спроважен вон,
гремя коленями,
не нужен,
всё теми ж лужами во льду пополз,
где, может, обнаружен тобой,
я вновь тебя найду?
* * *
Не возвращавшаяся сроду,
визглива, как бензопила,
вернувшись вдруг к тому уроду,
ты очень долго не пила,
и отворотивши нос со стоном,
как от Голгофы, от меня,
питаясь спермой, как планктоном,
с чужого члена, как с коня,
скользнула пустошами коек,
руками всплёскивая и мои ботинки без набоек,
которые давно твои,
таская шлёпанцами,
с пяток – гремя – роняя задний вес…
И мне хватало непоняток с тобой.
И так доволен без тебя
я шаркаю ногами близи обочины твоих
моих ботинок
в сложной гамме полу-ноктюрна для двоих.
* * *
Нездоровая обстановка:
ты, портьера и гобелен,
где я, сука и полукровка,
на уездный посёлок N
оброняю к вам, словно с липы,
с торса листья и листики…
вот такие с тобой мы, типы столь типические
с тоски из страниц неперелистнутых
оборачиваемся к нам,
из забытых и вечно гнутых, как краплёных, по уголкам.
* * *
По пистолетику друг другу
мы, подарив, вдруг разошлись,
и я забыл, как трогал тугу тебя,
вдыхая запах лисий,
и отворотившись,
пошёл, баюкая в руке,
от нежных в сердце накренившись остатков болей,
твой пистолет,
в одном носке,
ведя романс, как под виолу:
дуплет, дуплет, ещё дуплет
совсем, как там, когда к подолу и тёплым ляжкам,
как на свет,
всё выползал из перелины или похожего чего,
тебе букетом магазины неся как средство от всего.
* * *
Заметена в заметеной прихожей
до самых гланд метелью серебра,
где я тебя,
тупой и толстокожий, как челядь королевского двора,
намётом брал на локтевые сгибы,
согревшиеся под коленками,
где так непрогибаемы прогибы
подъямочные,
тёплые, как вы.
* * *
Перекинут твой волос через тоннель,
остро пахнущий снегом по перелеску,
и на снежистый запах «нюи-ноэль»
отворачиваясь в отместку и затылком таращась в твои глаза,
всё равно подойду на пол-лиги ближе
к одарённой прыгучестью, как коза,
как мороженный клён, нестерпимо рыжей
и сронив пол-подмётки от каблука
в эту бездну и… прочье, и прочье, прочье,
буду знать, что, ну, вот и ты так близка
багрянистой,
как выкидошной,
ночью.
* * *
По гандонам, маслянистым,
ускользающим в края из-под пяток,
вот, пречистым, и ушёл отсюда я,
оскользаясь, ковыляя
и хватаясь за тебя,
как всегда, всегда валяя дурака,
и нагрубя,
вдруг, к тебе опять пристроен
и одобрен фесебе ,
обеспечен, ладно скроен,
разрыдался по тебе.
* * *
Перрорально всунув водку
прямо в рот (ну… прямиком),
я обнял тебя, молодку,
также как бы молотком
ощущая и трактуя как бы, вроде бы, себя,
и обняв тебя, такую (ну… такую),
вот, гребя, словно ластами, клешнями,
выгребался из земли,
где ворочаются в яме
те, что так и не дошли
до вот этой слева ручки,
остро пахнущей дождём.
Я ж дошёл-таки до ручки.
- Так идём.
- Идём?
Идём.
* * *
Тяжким, свинцовым,
прям как рессорой,
стукнув по кумполу монумент
зонтиком,
как и обычно ссорой
снова закончив ангажемент,
вновь хоть туда, хоть туда, хоть далье
долго брела по обочинам,
тускло блестя, как звездой, медалью
школьной, серебряной,
не по нам.
* * *
C ободком от папиросы в пальцах,
ушлы и пошлЫ,
так глазасты и раскосы,
дофорсировав Ишлы ,
вы, сплясав вприсядку румбу
и стряхнув с лица пыльцу,
по зюйд-остовскому румбу,
прислоня меня к лицу на прощанье
ухмылявше-
муся по весь рот,
шли,
и я, не наебавши вас
с губы стирая пот,
закряхтел на пол- подъёме к пяткам под лодыжками,
как тогда, когда на съёме понял:
вот и вы – ami.
* * *
Неверная,
Христа апологетка
с прозрачным, льдинкой пахнущим лицом,
зачем ты мне букетиком, где ветка сирени
окольцована кольцом тернового венца,
пониже морды ласкала,
словно шарфиком из роз?..
И вот уж век негаснущие уорды,
как россыпи неугасимых звёзд,
я всё несу в горсти, клонясь в поклоне,
как неавторизованный хайер ,
тобой забытый прерван на пол-тоне
и взвешен на кресте весов и мер.
* * *
Невнятно что-то мне сказав,
и показав, как письку, фигу,
зачем-то мне небрежно дав,
ты облачаешься в веригу
и, больше не смотря в глаза
на бледных, как в иконах, ликах,
уже совсем не егоза,
к которой мы привыкли,
в криках
кричащих с неба белых птиц,
вдруг затерялась торопливо.
И мы, фанерные, без лиц,
всё путающие ave с viva,
пустыми дырками глазниц
на дырах лиц
на это диво,
всё смотрим, плача и скорбя
и рвя ногтями в клочья лица
пустых овалов,
так тебя
и помня,
гОрлицу, горлИцу.
* * *
День захлопнут, как ладошкой,
шторочкой под цвет полов,
по которым мелкой сошкой,
словоблуд и острослов,
я ходил, как песню, шутку
заунывную и в нос,
заводя:
мол, незабудку
я всё нёс к тебе и нёс,
кошкой вымокнув под снегом…
Был декабрь и нас несло
по снегам вот к этим негам,
где всё время так светло.
И нагретая ладошка
под рубашкой на груди
шевелилась так немножко,
засыпая.
А дожди
всё идут, идут,
туманом,
испаряясь со снегов,
к нам
всё время вечно пьяным
подползя на сто шагов,
тёплым пледом обнимая
твои хладные ступни.
Был декабрь,
начало мая,
были снова мы одни.
* * *
Стояли ветры непролазно
за неначавшейся зимой,
и ты была юна и праздна,
ты была – была со мной,
роняя льдинками смешинки
с почти заиндевелых губ.
И мельтешили мельтешинки
у нас в ногах, когда я, груб
от нежности, сжимавшей плечи,
поднял тебя из
дико, в крик
кричащей унитазной течью
реки с названьем «материк»,
и долго нёс по океанам,
проваливаясь до колен,
как и положено всем пьяным,
которым всё всего лишь тлен
за исключением глазасто
и ошарашено
лица,
ко мне закинутого
за сто
годов до этого конца.
* * *
Под звон литавр и бубенцов,
подняв к груди тугие вожжи,
ну, вот и мы в конце концов
из нашей улицы, где тоже
случился праздник,
выходя, как из метели вылетая,
разметки-знаки не блюдя,
черновиком сплеча листая
страницы улиц,
в полный рост привстав,
заводим, как шарманку:
«Эх, раззудись…» и «Ой, мороз…»,
и, не заканчивая пьянку,
касаемся руками рук
над вылетающей из низа
пургой, разматывавшей круг
гипертонического криза
в спираль,
сужающуюся в пургу,
летящую под тройкой.
И ты, ладони вознеся,
звеня подковой, как набойкой,
на тёплом левом каблучке
одной ноги, чечётным рядом,
всё не сидишь на облучке,
всё привстаёшь со мною рядом.
* * *
Под льдистым светом галогена –
под ледяным, как синий лёд,
я целовал тебя, где вена
так плавно переходит в рот,
потрескавшийся, как от страсти,
от жара, что не утолён.
Я всё содрал с тебя, как снасти
опавшей яхты,
весь в поклон
себя, дрожащего сгибая
обломком холода к ногам.
И ты открылась мне,
другая,
обнажена до самых ям-
очек там, где ключицы
просвечивают синевой.
И не соприкоснувшись, лица
твоё с моим,
меня с тобой
узнали,
проморгавшись,
криво
и окончательно кривясь,
и ты, юна и некрасива,
с меня, как лёд, сдирала грязь.
* * *
В бокал, где до серёдки не допито,
втопив бычок почти до ободка,
закончив обсужденье Броза Тито,
ты встала из дивана, как песка,
отряхивая фантики с подола,
дыша спокойно, ровно,
так легка!,
и по танцполу с выраженьем дола
взошла через косяк до потолка.
И там, свисая, как гирляндой, гривой
всегда осокой пахнущих волос,
опять такой –
такой нетерпеливой! –
в меня взглянула всем наперекос
через туман искусственных магнолий,
через трезвон ломающихся ламп,
и я остался без сердечных болей,
когда ты, дошептав последний ямб,
мне подмигнула подведённым веком,
уже почти забывшая меня.
И я, как трактом, двадцать первым веком
побрёл вослед походкою коня,
чужого всем, недужного, ломая
подковы на остывших большаках,
последнее желание желая –
в последний раз согреть тебя в руках.
* * *
В кромешной тьме пустынного коттеджа,
забыты в квадратуре метража,
шурша,
снимая,
шелухой одежды,
на звонкий луч, что тонок, как межа
между тобой и мной, шагнув синхронно,
вот – мы находим в зыбкости теней
друг друга,
как гардины, приоконно
горизонтально воспарив над ней.
И махаонное касание ладошки
мне, как лампадка, согревает лоб,
и так близка,
всё так же понарошке
начав так величаво сагу об-
-о мне,
ты таешь, остывая,
церковной свечкой, гибка и нага,
как бархаткой, ресницами лаская
меня – тобой любимого врага.
* * *
На оторвавшемся пароме
кладу штурвал на левый бок,
где никого по курсу, кроме
тебя,
распахивавшей стог,
как устье высохшей лагуны
через зыбучие пески,
где мы совсем забыли, юны,
как, поднимаясь на носки,
почаще ставили зарубки
под рост на левых косяках,
и где впервые,
из-под юбки вдруг вынув нож,
на большаках,
уже повёрнутая прямо
лицом к закату и пурге,
собой осознана как дама,
в ботфортах так не по ноге,
меня оставила при моле
речушки с запахом ручья…
И я рыдал от этой доли,
поняв, что вот ты и ничья,
как и сейчас у двери стога,
скуласта, ждущая опять,
что хоть у этого порога
я позабуду слово «вспять»
и, как положено пирату,
хлебая бормотуху-ром,
вдруг гряну песню не без мату
и приведу к тебе паром.
* * *
Вот так я жил, – я изложил Маришке,
носатясь на манер снеговика, –
кранил кранЫ и задвигал задвижки,
и никогда не шёл с материка
на на фиг мне не нужную пучину,
и, ковыряясь в огороде, где
благоухал навоз, горбатил спину,
и всем горжусь, что было позаде…
И ты молчала, с век роняя льдинки,
и, выдыхая паром сквозь мороз
немую речь,
по тёплой половинке
меж нами разделила абрикос
и, вмиг пропахнув цитрусово – летом!,
тянула венчик индевелых губ
всецело недвусмысленным ответом
к моей щеке, где слева выбит зуб.
* * *
Как на скошенной табуретке,
на обритой макушке гор
ты,
косички, как ёлка ветки, отодвинув от скул,
в упор
посмотрела в меня из сини
снега, неба и крупных звёзд
и, по икры в скале, как в тине,
утопая,
в неполный рост
приподнявшаяся, сразу
звонко стукнулась в небосвод…
Вот такой вот тебя, заразу,
я и помню,
хотя вот-вот, мне казалось,
тугие скулы и синевшие льдинки глаз
позабуду
там, где аулы
так и спрашивают о нас,
выбегая из-за калиток,
синим-синим сияя с лиц,
и дорога, как синий свиток
разворачивается вниз,
словно кожу, содрав коросту
листопадом опавших звёзд,
где до неба мне не по росту
я достал, выпрямляясь в рост.
* * *
Успев к закрытию базара,
я взял пол-хряка для неё,
прекрасно зная, что не пара
она мне, и что не моё
всё это: как дуэли, драки
среди продавленных полов
и тиной пахнущие раки,
не разумеющие слов
за исключением бессловных
пинков, прямых и боковых…
Я всё башлял тебе из кровных,
мной заработанных, моих
купюр, засаленных подушкой
большого пальца на ноге,
когда ты мне казалась душкой,
милашкой, рыбкой и тэдэ,
однажды вдруг у поворота
мне вдруг вернувшей портмоне,
в котором в плесени от пота
купюры с важностью Монэ,
завиты в ворохи дремуче,
смотрели мраком на меня,
углами, колкими, как сучья,
себя вокруг распространяя
и почему-то сохраняя
твой запах свежести и вод,
которыми,
кляня, стеная,
я всё ж взойду к тебе вот-вот.
* * *
– Лосось уплыл, – ты радостно сказала,
как книгу, растворив пустой поднос. –
Уплыл, как по аквариуму, залу,
пустой поднос подсунув мне под нос, –
и улыбаясь радостно, тревожно,
прильнула обжигающе к плечу,
и бормоча, как плача: «Невозможно»,
как крикнув, вдруг шепнула: «Не хочу».
* * *
В газетной сдвинутой пилотке
вися ногами сверху вниз,
как в опрокинувшейся лодке,
ты всё ж таки на свой Матис
с усильем выпала из тесных
моих объятий боковых,
коньком бровей небестелесных,
попав в окошко, как под дых.
И, обернувшаяся, прямо
и нелицеприятно мне сказала:
– Вот и дома дама, –
шурша пилоткою в окне.
И долго я на полдороге,
в снежинки кутаясь, как в мех,
стоял, всё вспоминая ноги,
в пилотку всунутые вверх.
Шансон
Палатка завернула кверху юбку,
и вот – открыты славе и хуле,
мы, слава Богу, нашу самокрутку,
как трубку мира, не пустив, але!,
по кругу, ограниченному кругом
бараков на попах, как домино,
подмигивая девкам и подругам,
не доиграв в очко-двадцать-одно,
в последний раз касаемся друг друга,
похожие на педиков вполне…
Ты, выходя из замкнутого круга,
не будь обеспокоен обо мне,
шагая, как по самой шаткой крыше,
торцам, по кругу вставленным стоймя,
туда, где вы увидитесь чуть выше,
не вспоминая, Господи, меня.
* * *
Вот опять по параллели,
не желавшие её,
мы пришли на эти мели,
накренившись, ё-моё!,
парусами параллельно
прямо зеркалу лагун,
где я,
рифмами пастельно
изложил, ловкач и лгун,
на грунтованном закате
всё: мол, твой, а ты моя…
И с какой же это стати,
пенных берегов края
в паруса соединяя,
я опять повёл к тебе
континенты?, отмокая
всей душой на городьбе
серых волн у сухогруза,
поприветствовавшего
нас в проливе Лаперуза,
где, о, Господи!, ого!,
я настиг тебя, где гребни
нулевой меридиан
накануне и намедни,
растопырен, сед и пьян,
приложил к твоим лодыжкам,
согревая, леденя…
Вот и всё моим малышкам
рассказал я про меня.
* * *
Чуть слышно ляпнув:
– Хризантемы
и розы отцвели в саду, –
поразбросав вокруг тотемы,
как кегли,
– хм, хау-ду-ю-ду, –
ты молвила и вышла к мачте
и не вернулась больше.
Ннда!
Эй, Алеутские, не плачьте,
она же больше вот сюда
уж не придёт, кренясь спиною,
как мачтой, к шельфу,
клочья льда поразбросав,
где сединою,
как снегом, мечена вода
у мачты,
и, прервав все речи,
я всё стою у чёрных вод,
из бесконечности, как течи,
снегами рвущихся на норд.
* * *
Ну…, как и прежде, полоумны,
взнуздав ландо, как галеон,
обуты в белые котурны,
руками, как когтями, вон
мы выскребаемся из устья
проулка, пахшего, как соль
и пена этого,
допустим, нас трактовавшего как ноль,
муссона,
долго, непреклонно
не признавающего нас
у устья улочки, наклонно
в нас пялившей багровый глаз,
как маяка, двери борделя,
сопроводившего по всем
дворам-морям,
на самом деле всё время занятый не тем,
когда,
настойчиво и стоя,
встречал на кромке пирса нас,
где, солон, жарок, не про то я
всё говорил, пускаясь в пляс
со всей собравшейся в бунгало
Ла-Скалой, пахнущей огнём,
и нам всегда казалось мало
всего того, к чему идём,
задёрнув шторками проулки –
не обернувшись – позади,
всё так же те ещё придурки,
муссоны пенные к груди
приняв из солнечного света
и наконец-то без затей
впервые трогая друг друга
меж тазобедренных костей,
уже исторгнуты из лона
проулка
за минуту до
с костистым флагом галеона неумолимого ландо.
* * *
Мой аргамак устал на входе в город,
повис плечами, гривой и губой.
Я не хлещу,
я отпускаю повод.
Мой аргамак, ведь мы ещё с тобой?
Как клавесин, вздохнул асфальт в копытах.
За нами темень преодолена.
Давай не вспоминать о незабытых,
о том, как ты… как я…
и как она…
Уже вот-вот вернутся те метели –
уже не те, что согревали нас.
Вон тот сугроб, в котором, как в постели
раскалена,
она лабала вальс,
держа меня под руку из-под низу,
держа тебя за гриву, как фату,
и ты ледник, как небо по карнизу,
прошёл, не зная нашу наготу.
Сегодня ночь.
Кончаются деревья.
В следах скопилась чёрная вода.
И как всегда без слёз и недоверья,
мой аргамак, взнеси меня туда,
где белым мехом раскрывались почки
и где она молчала на плече.
Я понимаю, ты дошёл до точки,
оставленной, как клякса на листе,
но вот лишь шаг, и нам, возможно, снова,
как та постель, откроется сугроб
с последним тактом вальса из былого,
отсюда не похожего на гроб.
* * *
Взглянув окрест орлиным оком,
перешагнув меридиан,
вот, я здесь снова ненароком,
всё так же дик и дико пьян,
танцуя старое, как земли
по направлению к зиме,
ничьим речах никак не внемля,
на мотороллере-коне,
овеян ветра опахалом,
роняю с тела свет слюдой
путём, раскидистым и алым,
дыша туманом и водой,
ища тебя, такую злую,
не вспоминающую нас
с тобой,
что так же по Валую
всё мечет слёзы:
раз, раз, раз.
* * *
Я на гитаре больше не играю.
Всё потому, что я Наполеон.
Я приглашаю на ламбаду Раю,
швыряя ей под ноги пуансон .
Подайте мне все эти руки: обе!
И отвернитесь гордой головой,
чтоб я во фраке,
словно в чёрной робе,
сказал, что я пренепременно твой.
И пусть рыдают скрипками оркестры,
за нами уплетаясь по следам.
У вас сегодня, ну, конечно, менстры
как аргумент для «я тебе не дам».
Но как же, как твоя ладошка сладка!,
пропахшая снегами и дождём.
Ты для меня большая неполадка
на большаке , которым мы идём
по перепутьям неба –
как рожая –
по вееру переплетённых клумб…
Не забывай меня, моя чужая,
на прежний отворачиваясь румб.
* * *
Время кончилось сегодня
возле Спаса-На-Крови .
Не дождавшиеся полдня
после встречи визави,
мы расходимся, как веер,
радиально до кольца,
и на маечке Вермеер
ниже смуглого лица
отливает, словно ртутью,
так похожей на змею,
и она,
белёсой мутью
у бордюра на краю
растворяема, как льдинка,
не оглянется сюда.
Что ж ты, что ж ты, палестинка,
вся такая вот – из льда?
* * *
Погонный метр твоих волос бесплатно
я намотал на сдавленный порог,
пересчитав, как звёзды, многократно,
на всякий случай, каждый волосок.
И сразу день ударил в двери телом,
сорвав нас, всех двукрылых, с косяка,
и этим миром,
так осатанелым,
вот, мы пошли походкой босяка
к последнему оставшемуся морю ,
ступая в след, в след, в след прошедших ём ,
на той версте висящих на заборе,
как на кресте, к которому идём
* * *
1.
Неправильно всё это, где мы были.
Там тишина и мечутся мальки .
Но почему мы это не забыли,
всходя на перегоны и пески?
Ты помнишь, там мы проходили рядом
штакетников, склонённых на Восток,
и, опьянены дымом, словно ядом,
ползли среди ломающихся ног.
Вернулся ветр, ослабленный телами.
Мелькнуло небо слева между лиц
Я вас, пройдя последними балами,
оставил среди вспархивавших птиц,
и всё идя,
не оглянувшись даже,
оплакивая всё, где были мы,
не оттерев лицо от белой сажи,
почти дошёл до славы и тюрьмы.
2.
Забудем же всё это, где мы были,
где небо распласталось по углам,
где птицы, как чужие эскадрильи:
«Пора-пора», - отмахивали нам,
и, возле ног валяясь, переулки,
нас всё вели, за ноги теребя,
и как вот эти груди, эти булки
я мял, не оглянувшись на тебя,
что, как всегда, ненужна и нелепа.
Так почему ж я скользок поутру
в твоих руках,
как шляпочка из крепа,
и как всегда, всегда не ко двору,
ломаясь, словно кегли, на постели,
распластанный, как небо, по углам,
всегда солиден и как будто в теле,
и, ну, совсем, не нужный мне и вам?
Политическое
Не помолясь на злую весть
и всё идя куда-то, вроде,
зачем же мы остались здесь,
где никогда никто не ходит?
Мне погребальнейший напев,
напойте, птицы с серых веток –
уж раз я снова лев и лев,
от слова «левый, –
напоследок.
На Достоевского тюрьма.
На Валиди опять гестапо.
Да что ж всё ближе эта тьма
пока не хожего этапа?
Что ж мы валяемся, как ночь,
на пустоте, как пелерине?
Прости меня, родная дочь,
которой не было в помине.
***
Шашлычный запах ненормально сладок.
Как звёзды, мечет блики саморез.
Здесь установлен полный непорядок.
И здесь всё время времени в обрез.
По трассе пролетают недоумки.
Бормочет что-то кто-то весь кривой.
И всё таская сумки и подсумки,
всё ходит ангел с бритой головой.
Скажите тост, мой трезвый собутыльник,
валяясь мордой в срыгнутом рагу.
И, официант, чекушку за полтинник!,
которую я больше не смогу.
Но оркестровкой мата и клаксонов
я всё же вальсы затеваю здесь
у перепутья ломаных муссонов ,
где я, как будто, тоже, вроде, есть
на чурбачке с надменностью портшеза,
на пятачке, к утру поднявшем вой,
где под фейерверк шестого самореза
танцует ангел с бритой головой.
* * *
Вернись в Сорренто,
любовь моя.
из песни
Тёплый ветер щекочет тело.
Травы, травы, эх, ёб-твой-мать!
Под симфонию чистотела
почему бы нам не сплясать?
Заводите свою шарманку
у той горочки на боку.
Мы затеем почти как пьянку,
хороводы по бережку.
Перегнитесь спиной на руку.
Пол-квадрата
и мах ногой.
Может, даже и эту суку
пригласи.
Гой еси, гой, гой!
Пусть валяются по урезу
над излучинами тела.
Мне сегодня ну до зарезу
нужно, чтоб ты мне не дала.
Так крутись под рукой юлою,
спину прямо, бедро вперёд.
Мы очнувшись, дыша золою,
будем знать всё – всё наперёд.
И за нами оставшись пылью,
ветер сникнет на сколки слёз,
ни в Сорренто и ни в Севилью
не вернувшийся, тёпл и кос.
* * *
Терновник исколол мне петлей скулы,
но я, всё так же старый и больной,
иду, иду на эти караулы.
И кто же, Боже, этому виной?
Цепляются за голени бурьяны,
и никого левее пятачка,
где искривлённы, бешены и пьяны,
мычащие ламбаду под сверчка,
они стоят, кривясь по буреломам,
не нужные ни мне, ни хоть кому,
которых я, быть может, мог бы ломом,
когда б не ты,
которую,
саму
узнал в четырёхвостии прицела,
по преклонённой травяной волне,
что так тепла у сморщенного тела,
бегущую всё так же не ко мне.
Прощание с шансоном
Меня тут вечно беспокоил холод
хоть на подвале, хоть на чердаке.
Я всё сжимаюсь грудью, где наколот
мой старый двор,
всё время налегке
переходя дворы вон тот за этим,
ненужные и мёртвые, как смерть,
всё думая, что больше не ответим
мы этим, так и павшим в круговерть.
В ногах всё так же пробки и бутылки,
Метёт февраль гандоны на бордюр.
Забытые и старые «подстилки» ,
вы всё ещё под запах «Сигнатюр»
меня приветствуете взмахами ладоней,
роняя веки занавесками.
Но я, всегда махавшийся в поклоне,
уж не приду обратно, мон ами
* * *
Всё закончилось под начало
новой жизни, где края край.
Всё, что было, так было мало,
сколь на радуге ни играй.
Разошлись, как ворота, лица –
и открыто всё наперёд…
Мне всё время всё это снится
Венским вальсом наоборот,
где ольшаник промок, как губка,
капли стряхивая на нас,
где заканчивалась Алупка,
опыляя наш тарантас,
всё бегущий по той дороге,
сориентированной назад…
Мадемуазель, берегите ноги,
их подтягивая под зад,
всё слова из органной фуги
составляя в последний раз,
оттирая от щёк подпруги,
ограничивавшие нас.
* * *
На сердце холодно от страсти,
когда,
смотря тебе в лицо,
я по-тупому ляпнул: «Здрасте», -
и вот уже,
заподлицо
с тобой,
став веером, развея
все опахала ног и рук,
держусь левее и левее,
как на маяк, на этот звук
последнего «прости» и плача,
нестойко-ломких, словно сны,
как это делают все клячи,
к которым мы отнесены
* * *
На окне, как на колокольне,
на твоём,
отзвенел закат.
Что ж, пора уж дорогой дольней
выходить, как вперёд, назад.
Вот из форточки посмотрело,
как с иконы, твоё лицо.
На поребрик с остатком мела
я привстану, крутя кольцо,
оборачиваясь,
руками
балансируя с бока в бок,
и асфальтами, как песками,
побреду на ходулях ног,
не смотря на тебя из тракта
(что ж теперь-то уж!)
год… и год…,
в каждом шаге с значеньем такта
ожидая, что вот – вот-вот
ты появишься на дороге,
молодая, как в тридцать лет,
как ходули, всё ставя ноги
мне навстречу, в ответ, в ответ.
* * *
Отыграв в лото и бинго,
вот мы – дети семи лет,
голенасты, как фламинго,
здесь на фотке, где вас нет
будто бы,
и где я в чёлке
и беззубый впереди,
вместо будущей наколки
со значочком на груди,
октябрятским – тем, где Вова,
не похожий на меня…
Я совсем напрасно снова
из двенадцатого дня
сорок пятого июля
всё смотрю, как у стола
ты, притихшая, как пуля
самопального ствола,
всё глядишь из полумрака,
искажаясь в бликах ламп,
в плёнке света, словно лака,
так похожа на эстамп,
никому уже не нужный
к четырём-пяти утра,
и под ветер – тёплый, южный,
не сказав «пока…», «пора…»,
поднимаешься под льдинки
потолочной мишуры.
Пусть щербатые картинки
из неведомой поры
не глядят в худую спинку
с вертикалью позвонков,
пусть забуду я картинку
из неведомых веков,
где беззубенький и с чёлкой,
совершенно не любя,
со значочком над наколкой,
я уже искал тебя.
* * *
Слишком много сегодня стало
бесконечных, как смерть, минут,
ты на этой версте устала,
где полёг предыдущий люд.
Вот ты сунула мне под мышку
две подзорные и секстант
и, поправив мою манишку,
встала лагерем возле Анд,
у подножия дожидаясь
только повода для любви
чтоб,
в ладони мои склоняясь,
предложить своё визави.
И по следу на бездорожье,
занесённому, твоему,
где туманная,
как творожья,
не приветлива ни к кому,
тропка в небо идёт всё выше,
рассыпая гранульки льда,
я, ещё не дойдя, уж слышу
колокольное твоё «да!»
* * *
Ничего не видно из-за тени,
разграничевшей тебя со мной.
Я по комьям мрака, рвя колени,
никогда не меряным длиной
сотню лет
вползаю с глыб на глыбу,
всё роняя клочьями тепло
твоих губ и рук на эту дыбу,
на которой холодом мело
и сто лет назад, когда впервые
я, тобою брошенный,
к тебе,
всё вперёд вытягивая выю,
полз,
с боков ободранный в гурьбе
так изломанного, тёплого, как тело,
неба, не дождавшегося нас…
Ты, конечно, этого хотела,
по-кошачьи сжмуривая глаз,
ожидая на краю парсека,
что, ободран, жарок, я приду
с этим светлым ликом человека,
клочья солнц снимая на ходу.
* * *
Уснув, последний пономарь
на койке брошенной ночлежки
по кличке «Хилтон», в этот ларь
упав лицом слоновьей пешки,
пробормотал: «О, Господи»,
и мы, прислушавшись к босоте,
всегда кричавшей нам «иди!»
на самой-самой верхней ноте,
его накрыв, как пледом, днём,
шагнули по туману,
вязко
по груди утопая в нём,
в котором, словно ряса, ряска
нам обнимала хладом грудь,
прогрев, как взваром, до серёдки,
и мы прошли ещё чуть-чуть,
как будто в запахе селёдки,
в дыханье неба и морей,
с трудом вытягивая ногу
всё время левую…
Ей-ей,
а мы ведь вышли на дорогу
и вот почти уже дошли
до тополей, раскрывших ветки,
к которым шли и шли, и шли
от канарейки при беседке
* * *
Сияет, как фонарик, шляпка
гвоздя, на кой повесив груз
авоськи, что так пахла сладко,
я вдруг собрался в Мелеуз,
совсем-совсем не понимая
фламенко шин на большаках,
дождавшихся начала мая
на черноземьях, как песках,
дымящихся наверх слезами,
отпаренными от земли,
которые роняя сами
из глаз, иссохших, как угли,
мы всё давили, обнимаясь,
двумя ногами на педаль,
вполне научно в мае маясь,
что ничего уже не жаль,
когда, закончившись, всё это
уже не бьёт метелью в лик.
Ну, почему же снова лето?
Ну, почему, срываясь в крик,
мы не пропарываем стены
метелей лобовым стеклом,
возжаждав встретить перемены
за каждым скосом и углом
по кромкам ломаного тракта
вдоль бесконечной, как вода,
бугристой, словно катаракта,
зимы, где ты шептала «да»?
* * *
Под хладный дождь, пропахший тёплым душем,
взойдя ногами, босо, на порог,
мы, вдруг признав, что это нашим душам
и было нужно,
как под потолок,
под тучи вырастая из пелёнок,
ну, вот, выходим вместе и вдвоём,
где первый вихрь всё так же звёздно-звонок,
наш чёрный байк, как вздыбленный паром,
обнявший согревавшим покрывалом
холодных молний и горячих луж,
которым, как своим девятым валом
моей с твоей раскрывших крылья душ,
пошла, раскинув гафелями руки,
влача, как буруны, вслед за собой
меня,
уже обучена науке
нескромно признаваться, что я твой.
* * *
Ну, вот уже почти что –
не без водки –
друг в друга оголтело влюблены,
выслушивая плач погодной сводки,
пригревшись возле ледяной стены,
заводим, как хор мальчиков, дуэтом
так тонко-тонко – тембрами дискант,
как нганасаны, песню во об этом,
увиденном,
из самых-самых гланд,
что оползает с ликов, как с иконы,
налипшее, как сажа за века.
И нам многоголосьем перегоны
под поездами, что с материка
летят,
подпели стыками хрустально,
загнуты, как улыбками, дугой.
И вдруг закончив ноту,
«всё нормально»,
ты мне сказав, сказала: «Дорогой».
Молитва ваххабита
Закончен театр военных действий,
весь погорелый, как шайтан.
И мы, без всяческих последствий,
заначив чётки и Коран
в подсумке от боепакета
седьмого дня,
на третий день
навек оставили всё это,
перешагнув, как за плетень,
за небо, полное дымами,
по азимуту тридцать вбок
левее всех, что были с нами,
из коих каждый что-то мог,
пока не кончилось всё это,
как Волочаевские дни.
Ну, наконец-то снова лето.
Ну, наконец-то мы одни.
* * *
Случайно было: вечер, ночь
и ты в окне, как призрак ночи,
намылившись всецело прочь,
вдруг повернула ко мне очи,
перекрутив всю шею в жгут,
дрожа звездой на нижнем веке,
на том, что слева.
Что ж – я тут
при этом лучшем человеке.
И вот – закончилось вокруг
всё-всё не нужное нам больше.
Я целовал прогибы рук
всё дольше, дольше, дольше,
роняя с пальцев в клочья мглу,
совсем изорванную нами
на этой скатерти в углу
близ этой рюмки при сто-грамме,
и вынырнув из русых косм,
уже боясь смотреть на груди
твои, весь этот макрокосм
несу, несу тебе на блюде,
распаренный, дымясь в мороз,
приподнимаясь на носочки
к тебе, к которой рос и рос
стихом, заклеенным по строчке.
Уфа
Иссосаны, как наши члены,
в гандонах длинных мостовых
мы, залезя на манекены
с намёком титек,
пашем их,
как удобренья плексигласа
бросая семя внутрь стекла,
и не дождавшиеся Гласа
лишь Божьего,
когда дала
мне манекенша здесь на входе
на всхожий, как фуникулёр,
твой лик,
изменчивый в погоде,
которую, как пыль и флёр
они с меня сдирая скопом,
как след помады и гандон,
несли, несли меня галопом
всё вон и вон, и вон, и вон.
Так табунитесь, стервы, бляди
по миру, что мне так постыл.
Я вас имел всё время сзади,
чтобы не видеть ваших рыл.
И пусть закончится чечётка
ногтей на бледной мостовой,
через которую, как лодка
Харона, прёт мой постовой,
сочась неоновым нефритом,
нацелясь поцелуем губ
в меня, вдруг ставшего небритым,
почти что взявшимся на зуб
её, моей, лохматой, чёрной,
как запенённая вода,
всегда неслышной и проворной,
всегда мне говорившей «да»,
когда, растрёпаны, под ноги
твои укладывались в ряд
все те, кого ты: «Боги, боги, -
молила, -
яду, яду, яд…»
* * *
«Ну, вот, - очнувшись от простуды, -
я снова дерзок и упрям,
и чист, как целый шкаф посуды,
почти, как биссектриса, прям», -
сказал я ей, колбаской грудку
всё изгибая наперёд.
И ты,
под всю вот эту дудку
сплясавши вальс наоборот,
совсем мне не противореча,
был, как кожа, вся моя,
глазами, красными, как лечо,
от красных слёз,
тая, тая
морщинки там, где уголками
сходились веки,
от огня
отворотившись,
лишь руками
так слепо трогала меня.
* * *
«Ну, вот завязана интрига, -
подумал я, кладя перо, -
то будет правильная книга,
вся про Мальвину и Пьеро».
И повернувшись к тебе фасом,
потрогал ноги у колен,
чтоб Карабасом-Барабасом
забрать тебя и в галс, и в крен
давно покинутого театра,
похожего на рай земной,
где вся Сибирь, как вся Суматра,
особо сладостна зимой,
когда кончаются пожары
и начинаются дожди,
и мы, совсем ещё не стары,
прижавшись грудью у груди,
ебясь, как в душе, в тёплом ливне
и измеряя босиком
до горизонта, что противней
к утру,
дорогу над песком,
и утомлённые, как в песне,
дождём и солнцем, и водой,
всё ждём: вот-вот и интересней
пойдёт сюжет,
тот, что бедой,
вдруг обернулся,
и вернётся
к подмосткам театра-шапито,
где падуга, как сердце, бьётся,
и где всё живо, живо то,
что мы играли,
почему-то
не заслужив аплодисмент:
Пьеро, Мальвина, нетто, брутто,
и где нас больше нет и нет,
но где ты пахнущая винно,
всё ж повернулась мне анфас,
когда я выкрикнул: «Мальвина!»,
и мир, как театр, покинул нас.
Яге
Мы, Змей Горынович…
(хрен знает, откуда этот зачин)
Не слышим, слушая, не внемлем
под посвист ветра
нам
и вам,
для нас всецело неприемлем
летящий к нашим головам
ваш голос,
думающим что-то
и не желающим ничуть,
чтоб вы, стряхнув остатки пота,
нас целовали низко в грудь,
всё мельтеша, как фейерверком,
и потрясая, как колом,
вот этим, что по нашим меркам
не более, чем просто лом,
который, ржавенький и хладный,
я выбросил, содрав мозоль,
когда, красивый и нарядный,
с трудом,
испытывая боль
из-за отсутствия всех вместе:
тебя и лома, и кола,
заначив бакс и даму крести,
которая мне не дала,
(но я которую всё вижу –
и лишь её на всём пути),
которую –
ну вот! –
в Парижу
я поднимаю, чтоб нести
по чисто вымытым бульварам,
воняющим каштаново
каштанами, что так… задаром
наговорили мне слова
о ней, лохматенькой, как лама,
прильнувшей к телу у ключиц,
как перевёрнутая дама,
на брови плачущая вниз.
* * *
Перебегая по тропинке,
ну, вот, я снова, Боже, здесь,
где валунов седые спинки,
нас дожидавшихся лет шесть.
Вон у косы точняк по норду
всё так же мечется вода –
я отмывал здесь спьяну морду
и не хотел опять сюда.
Но этот запах побережий…
Прости, о, Господи, ну, вот
я снова,
лысый и медвежий,
в прибое омываю рот,
где в этих волнах, как в упряжке,
на кромке, как на волоске,
она,
с тату на правой ляжке,
валялась голой на песке.
* * *
Асфальт дымится фарами и газом.
Мы по бульвару лупим тридцать лье,
давя на пол двумя ногами разом
под монументом с ником «Ришелье».
Светлеет сбоку в стороне, где Муром
и так… случайно… тихо у угла
и я хожу по лестнице аллюром,
где ты меня, забытая, ждала.
Роняют пыль безлунные каштаны.
Ну, где же тут проход и переход?
Давай вдвоём,
зализывая раны,
заляжемте под муромский восход.
Но тень молчит, слезясь у поворота,
переступая, скашивая плащ.
И по камням, как чёрным лицом, кто-то
всё ходит, задевая карагащ
* * *
Эти кони, как будто птицы,
ох ты, Господи, словно сны.
Что ж вы лепите мне ресницы
в эти слёзы, как валуны?
Поворачивались крупом
и остался лишь запах тел.
Здесь когда-то бывал я глупым,
потому что тебя хотел.
Опрокидываясь из веток,
встал я снова вблизи аллей,
вечно юных от малолеток,
нам дававших у тополей,
где подпрыгивали вагоны,
затевавшие чехарду…
Кони встали, как эскадроны.
Ох ты, Господи,
я иду!
Девушка из Тирасполя
Ближе к свету опять начинался снег
и серело твоё лицо.
Ты блестела белками в прищуре век,
перекидывая кольцо.
Через окна смотрели прожектора.
Как старушка, завыл подъезд.
Вот опять восемнадцатым брюмера
ты отметила свой приезд.
Три морщинки, как меты опасных бритв.
Скулы сини, как комья льда.
Ах, как плакал и выл оголтелый лифт,
когда ты поднялась сюда.
И дожди, замерзавшие на стекле,
всё летели к твоим ногам.
Пусть обойма, забытая на столе,
не достанется больше вам
* * *
Переходя сырыми мостовыми,
крича так гулко в лица, как в дома,
давайте-ка обнимемся, седыми,
на высоте, где тюрьмы и сума.
Летят осколки клиньями за север,
осколки рук, всегда искавших нас.
Ну,
поклоняясь в от плача звонкий клевер –
пора-пора –
разъедемся на «раз».
И вот закат. Молчат во мгле удоды.
Скосилось небо там, у высоты.
Давай опять,
отсчитывая годы,
мы перейдём, подвыпивши, на «ты».
И пусть скулит под лонжероном трасса,
кренясь в кюветы в комьях и кусках.
Я вновь с тебя, как грязь, сдираю мясо,
оставив сердце в сморщенных руках.
* * *
Я ей ласкал на шее вены
на панихиде впереди.
Она сказала: «Эти стены…»
и «…никуда не уходи».
На лица сыпалась окрошка,
всё увеличивая вес.
Я поласкал её немножко
и распрощался наотрез.
Как стало холодно сейчас же,
валило чем-то серым в грудь
и на цветах,
как в чёрной саже,
я не сумел передохнуть.
И гулко щёлкали ступени
при переходе на дома,
и, холодя, ходил по вене
осколок вздоха «я сама».
* * *
Безрогая луна так круглорыла.
Так холодно на синем, как снегу.
Какая ночь! Она всё выла, выла
на так чужом на нашем берегу.
Засеребрился лик твой на морозе.
Не тронь меня ледышкой, как рукой.
Ну, как всегда, в той, непристойной позе
давай уйдём навечно на покой.
По тракту снег взметает вихри света.
Всё тоньше звон подхвойных проводов.
Ты никогда не будешь отогрета
моею серенадой городов.
И вот – ты пала в руку, как в могилу.
Молчали глыбы синего в снегу.
И ну луну,
Безрогу, круглорылу,
Я всё иду.
Иду, иду, иду.
* * *
Не верится в небо близи перекрёстка.
Дымятся домами снега и зола.
Вот сбоку осталась от сажи извёстка
на лицах, где буря мела и мела.
Ломаются окна так звонко слезами.
Ну, вот и открылась по трещинам ночь.
Ты только не пялься, как небом, глазами,
когда мы уходим на азимут прочь.
Асфальты дробятся, как звёздами, мраком.
Ага, поскользнулась на ветре, как льду?
Ходите потише под чёрным стоп-знаком,
где мы изваяли руками «Иду!»
И вот – раскрывается, вот и проходы.
Как скользко, как сладко, как пахнет дождём!
Ломается небо кусками породы
левее, куда никогда не дойдём.
* * *
На вороте слезой повисло небо.
Сыра погода от себя самой.
Здесь почему-то вечен запах хлеба,
где никого за этой Колымой.
Под лужей свет беззвучного неона,
так искажённый, мечется внутри.
Я выхожу из крена, как поклона
в ту высоту у брошенной Твери.
Свалились розы с каменных коленей.
Расколот лёд вот этих полу-луж.
От городов всё время запах тленья.
Ну, начинай – давай, маэстро, туш!
И пролезая там, где непролазно,
Мне подмигнул прохожий на ходу.
На высоте немножко, может, грязно.
Но я иду, о, Господи, иду!
* * *
Кусты завалены домами.
Здесь нет дороги по траве.
Меня зовут к Прекрасной Даме
вот эти бляди, ровно две.
Духами свеже пахнут уши.
«Ну, что ж мы ходим, как под джаз?»
Она во мгле жевала груши
и не показывала глаз.
Кусты качнулись на дороге.
Твой бок был тёплым под рукой.
Я снизу вверх ласкал ей ноги,
её запомнив вот такой.
Вот вдруг прошлась она по стойке
чужого бара в конфетти…
Здесь ночью тени жизнестойки
и никуда не перейти.
И прямо здесь у поворота,
перепихнувшись на краю,
мы разошлись.
Эх-эх, босота,
ну что ж я тут стою, стою?
* * *
Бордюры косо мечутся под ноги.
От пены пухлы лужи, как от слёз.
Я потерял вот здесь на пол-дороге
вон ту, что никому не преподнёс.
Осталась бы ты, что ли, как на фоне,
на этом снеге, белом от снегов,
всё время возникавшая в муссоне,
где никого вокруг на сто шагов.
Стояло небо.
Было душно дальше,
где ты ходила через лужи вбок.
Я напевал адажио без фальши,
остатки слёз отряхивая с ног.
И обмахнув чужим букетом рыло,
на мостовых всё шёл, как будто жил,
и бормотал, чтобы ты меня простила
за то, что я тебя не позабыл.
* * *
Уже четыре.
«Тридцать ниже…»
Я снова, Боже выхожу.
Напой мне песню о Париже,
мотор,
с припевом «жу-жу-жу».
Как легкомысленны те ёлки
в осколках неба, как гирлянд…
Ну,
с имитацией наколки
рукой берусь за диамант .
Пусть он, как вязью на дороге,
навек останется такой.
Ну до чего же мёрзнут ноги,
когда работаешь рукой.
Но вот уже, как минаретом,
стихом надрезана заря.
Я не забуду вот об этом,
что несомненно было зря
* * *
Прилёг туман перед капотом ватой.
Нам не пройти по румбу трассы «Ноль».
Давай-ка вот
по синей и покатой
воде перебазируемся вдоль.
Нас здесь кюветы держат берегами
и с тонких ив ломаются снега,
где к утру,
нарезаемы кругами,
закроются открытые бега.
Нажми на газ, пока всё так же сине,
и не касайся локтем у колен.
По колее, наложенной на иней,
мы выезжаем в стены из-под стен.
И накреняясь от ветров, как от стонов,
вот ты коснулась тела, как тепла,
под попурри заброшенных вагонов,
где никому ни разу не дала.
УУМ 
«Ба-бум-ца-ца», – сказал он строго,
кривясь похоже на вопрос.
Его ужасно очень много.
Его никто не перерос.
Такой застенчивый и гордый.
держась манишкою вперёд,
он проявлялся этой мордой
везде, где всё наоборот.
Вот он прошёл за поворотом,
похожий на Мирей Матье.
Да что ж он так воняет потом?
И почему он в канотье?
Мы, помню, выпили по чашке
среди газующих авто.
Он был в манишке, как в рубашке.
И мы добавили по сто.
Предупредив: «Бам-цуба-цуба!» –
он был загадочен, как ноль.
Я им,
немножко пёрнув грубо,
был приглашён на карамболь.
А он вонннял одеколоном,
поэта называл «пиит»,
был еле виден под баллоном
и типа был не трансвестит.
Но туго раскрывала ветки
в дожде, как мареве, сирень…
И он съебался из беседки.
Ну, вот, о, Господи, и день.
* * *
Не остыли глаза под осень.
Сколько лет тебе?
Вот и мне.
Мы опять ничего не просим,
искажённые на волне.
Пена снегом заносит тропы
меж барханов у края скал.
Помнишь?, запахом эскалопы
нас манило через причал.
Галька бликами колет кожу.
Шаг левее –
вот здесь где тень,
я тебя,
так на ту похожу,
обнимал на исходе в день.
А ревут буруны у края
там,
где снова уже не мы.
Ты сказала, не исчезая,
что исчезнешь у Костромы.
От прохлады ключицам жарко.
Вот и кончилось, словно ночь.
Абрис губ, как в листе помарка,
шевельнулся при шаге прочь.
И я шёл, обнимая это –
так холодное впереди.
Это больше уже не лето…
Подожди же.
Ну, подожди.
* * *
Последний день угас под эстакадой.
Ну, наконец, мы чище и одни.
Уже идут сентябрьской прохладой
на переходе скомканные дни.
Раскрылся ветер,
словно крылья, белый.
Давай вперёд, где небом пахнет лес.
Вы мне казались тёплой и дебелой,
когда я вас оплакал наотрез.
Метнулась тень от туч, как от калитки.
Вот шевельнулось сбоку словно смерть.
И по ладам последних вальсов Шнитке
я выхожу на свет и круговерть.
А то – всё ближе.
Дай мне, что ли, руку.
Уже открыто прямо и вперёд.
Уже тебя, как брошенную суку,
я отпеваю с плачем наотлёт.
А день цветёт всё медленней и туже.
Как ломки звёзды снизу возле ног.
Как мне остыть на холоде снаружи,
где я тебя опять не превозмог?
Но снова – вот и зной у Акапульки,
замшелы стены, словно бархат рук,
и к чёрной фотке с надписью «Расульке»
меня ведёт ненаш и многорук.
И нет тебя,
оплаканной на крене
чужого ветра,
скошенного в вой,
где я ласкал раскрытые колени
на затемнённой слева мостовой.
* * *
На парсеке вдоль Веги всё тише, тише
и всё время тот кто-то вблизи прямой.
Что-то солнце вот снова немножко выше
на подломленном слева пути домой.
Кто же глянет мне с неба в моё окошко
из прохода по бездне ни к нам, ни к ним?
Вот до края парсека ещё немножко,
где на вахте всё тот же Великий Рим.
Тени звонки от слёз.
И всё время рано.
Оглянитесь хоть кто-нибудь с блика сна.
Я танцую под песню с Альдебарана,
оттирая закаты от галуна.
А за стенами тихо всегда при плаче
и всё кружатся рядом исподтишка.
На парсеке всё так же, а не иначе
у последнего слева материка.
А за дюзами ветер и тот же холод.
Вот и ночь, вот и всё,
как с тобой одной.
На парсеке всё так же хоть кто-то молод,
как как-будто когда-то за Ильиной .
* * *
Всем моим бывшим, которых уже нет
Не надо песен, если мы уходим.
Пора, пора
через осколки слёз,
где на прошедшем ноль-ноль пятом годе
я их опять тебе не преподнёс.
Уже склонились к нам через дорогу
все те, кто ждали нас издалека.
Вот снова так –
всё так же понемногу
по темноте мы входим в облака.
Там ждёт нас двор,
состарившись, незрячий,
на перекосе радуги в закат,
там так же ходят те же наши клячи,
нам поклонясь обратно наугад.
Жёлт горизонт на всходе и на взмахе,
и в небо,
тихо,
как из жёлтых рук,
я выхожу в распахнутой рубахе,
переходя по северу на юг.
И наконец-то,
вон!,
вон там открыто,
вот-вот и снова – только ты и я.
Дрожа щекой,
что сиза и небрита,
я всё иду к тебе из пустыря.
* * *
Мне свет обдул лицо прохладой,
крошась, как лицами, дождём.
Здесь никого за колоннадой,
такой тяжёлой на подъём.
Немножко щебня на щебёнке –
я запылился до колен,
и здесь, как прежде, так же звонки
ненаша ночь и прах, и тлен.
Вот поскользнулся я в фанфары
на переходе вверх из дня –
они, наверно, очень стары,
так долго ждавшие меня.
И в ночь, как чёрную портьеру,
я заворачивался вниз
и, в розы срыгивая серу,
вставал к тебе из этих лиц…
Но вот закончилось всё это:
прохлада лета, шум и гам.
Ты говорила мне из света:
«Я никогда тебе не дам».
И мостовые через бары
нас всё вели, маня… маня…
под очень старые фанфары,
давно забывшие меня.
* * *
Вот и ветер поник.
Вот и утро.
Рано.
Как же долго я ждал тебя у крыльца.
Как же долго до нашего –
вечно спьяна –
уж совсем окончательного конца.
Вот захлопала дверь на пустом подъезде.
Вылетайте же, что ли, из всех окон!
Пусть в тумане, как в белой, как смерть, одежде,
мы, опять, как и прежде, уходим вон.
Накреняется ветер к крылу под кромку.
Вот и смёрзла с подглазья в ветру слеза.
Пусть меня,
поднимая под окаёмку
горизонта,
оплакивает гроза.
А под грудью всё туже от ноя сердца
и ну вот, наконец-то, о, Боже, здесь
на пол-радуге с дрожью в пол-сотню герца
мы опять возвещаем, что мы здесь есть.
А туман обнимает у поворота,
наконец наконец-то дождавшись нас.
И любя, и любя до седьмого пота,
я с тебя не спускаю закрытых глаз.
И мне ветер всё дует в лицо с норд-веста.
И под ночь всё теплее у темноты.
И вот снова опять у пустого места,
здесь на блике, как бритве, лишь я и ты.
* * *
Вот пора подниматься по свету, как прежде,
оскользаясь ногтями по небу из льда.
Вот опять ты всё в этой же белой одежде
говоришь: «Это лёд, он всего лишь вода».
Наклонён небосклон от дороги всё выше.
Сколько ж дальше крестами идти и идти?
Я назад улыбнулся тебе и Ирише,
поперечные балки сгибая с пути.
Вот и всход на пространство, как небо широкий.
У него, как у бритвы, сверкают края.
И, порезав ладони на северном боке,
я ушёл от тебя, дорогая моя.
Мне так холодно здесь без тебя на уклоне
небосклона,
я всё оскользаюсь на нём,
и как свет на твоём раскрывавшемся лоне,
это солнце,
мохнатое, где окаём.
Ну, прощай!
И я вниз из огня, как припадка,
не смотрю в эту Вегу под ноги в тепло.
Ну, зачем ты была на закате так сладка,
где по синему снегу мело и мело?
И уже показался боками Юпитер.
Шаг по ветру, и снова – всё-всё впереди.
Я иду
и твой белый мохнатенький свитер
согреваю руками в серёдке груди.
* * *
Как стара на уклоне к нам остановка.
Здесь всё так же все эти полсотни лет.
Ну, давай, улыбайся мне, прошмандовка,
окунаясь руками в мороз и свет.
Что ж ты скалишься вверх, выходя с погоста?
Это я, я вернулся наперекор.
Ты такая – всё та же, большого роста,
где с угла начинается старый двор.
Стены никнут карнизами на скамейки.
В гаражах поворачивается мороз.
В этой той же одежде из телогрейки
ты мне всё улыбаешься на износ.
И всё вьёшься метелями, где проулки
и где те же стоячие холода,
и смотав полстолетья с гитарной втулки,
на беду оборачиваешься сюда.
А твой след обнимают огнём сугробы.
И деревья качаются впереди…
Ты по этому снегу высокой пробы
прошмандовка, уж больше не уходи.
* * *
Мороз навстречу лунным светом.
Дождитесь кто-нибудь меня.
Здесь всё не так, как было летом,
и здесь всё та же кромка дня.
Ну что ж вы? Кто-нибудь? Ну?
Что ли
вы не дождались?
Это так.
И только слева в лунном поле
горит надломленный стоп-знак.
Мне повернулся под колёса,
как чёрный холод, тёплый снег.
Истлела дымом папироса.
И я почти не человек.
Упруги тени за кюветом.
Ночь опадает на стекло.
Здесь всё не так, как было летом,
и мне почти не повезло.
Но ты всё ждёшь и ждёшь в прихожей,
ломая пальцы у окна.
И я всё ближе,
краснорожий,
тобою вырванный из сна.
* * *
Никто не знал, куда мы ходим вместе,
когда так ломки липы на ветру.
Нам никого,
где столбик с цифрой «двести»
не надо на кювете поутру.
Скрипит закат колёсами и кровью.
Всё душней при открытии луны.
Ну,
обойдя сугроб по изголовью,
давай опять останемся лишь мы.
Вот только что на фоне тракта к югу
ты обнажилась, дымна и бела.
Ты поправляешь стринги, как подпругу,
и как всегда всё время весела.
И – никого!
Не надо нам их.
Тише,
когда мы ближе, ближе, обнажась,
и по сугробу,
как по белой крыше,
уже восходим в небо или в грязь.
Вот по колено в белом на кювете,
под переход в седьмую широту
я льдинки слов,
замёрзших при ответе,
тебе роняю инеем ко рту,
И наклонясь на выходе под ельник,
где лапы звёзд касаются тебя,
вот-вот покину этот понедельник,
тебе губами руки теребя.
А в чёрном фоне,
там, где выше, выше
и неподвижней холод и хвоя,
ты, как лекалом, белым телом пишешь:
«Ну, вот, прости, о, Господи, и я».
* * *
Покинута ночь за ночью
в окошке, как в пустыре,
целуя под кость височью,
оставь мне хоть ноту «ре».
Темнеет сегодня раньше.
И нет никого из нас.
А ну-ка ещё подальше
и снова, быть может, в пляс.
Рассветы бугрятся чёрным.
Так шатко –
как на воде.
Так хочется быть покорным
в заснеженной борозде.
Но ветер,
сплетаясь в вьюгу,
всё ближе и ближе.
Вот
и я, зарыдав с испугу,
согнулся наоборот.
А ночь впереди всё та же.
Скамейки и красный тис.
Ты в чёрном, как в чёрной саже,
пожалуйста, оглянись.
И там, среди льдов-ступеней,
где, как и всегда, лишь ты,
я в ветер, привстав с коленей,
вминал и вминал цветы.
И падают по дороге
последние звёзды вниз…
Ты только смотри под ноги.
Ты только не оглянись.
* * *
В погоде,
мокрой, как для гриппа,
в плаще дождя, как в неглиже,
мы, обходя Фиата Типо,
почти еблись на вираже.
Плескалось с запада закатом.
Качалось елями в пурге.
Ну, запевай, когда накатом
мы поскользнулись на дуге.
Ты прислоняешься грудями
к неотрезвлённому рулю.
Зачем мы с этими блядями
всю ночь лабали «Ой-лю-лю»?
Но ты молчишь на пируэте
и крутишь правой полный газ.
И никого на минарете,
где никогда не вспомнят нас.
Давай по низу к Зестафоне –
там гололёд и мы одни.
На отрицательном уклоне
ты никого не прокляни.
И вот – закончена дорога,
где начинаются пути.
Мы остановимся у стога,
где ни проехать, ни пройти
Руль обвисает в незабудку.
Как шапка снег на голове.
Ты задираешь кверху юбку
переминаясь на траве.
Но уж рассвет,
он ближе, ближе.
А путь, о, Господи, так длинн?
Ты в кровь ломаешь пассатижи,
с плеча ваяя: «На Берлин!»
И снова то же на дороге
в дожде, как в саване, меж звёзд,
я глажу кверху эти ноги,
и никого, где наш погост.
И ты, смеясь,
как в обгорелом
бездонном небе с видом льда,
всё жмёшься, жмёшься снизу телом,
уже бросая навсегда.
* * *
Пионерским флажком расплескавшийся шест.
По отбою звено потерялось на марше.
Не из этих ли мы не вернувшихся мест,
где, кружа, стаи туч не становятся старше?
У бассейна на дне переколоты плиты.
Звеньевые, равнение на пустоту!
Вот последние слёзы с ладошек допиты
на последней версте, завершавшей версту.
Глыбы неба стоят, неподвижные, те же.
Пахнет поле травой, как туманом в воде.
И на чёрном плацу, как на белом манеже,
я тобой приглашён на седьмой па-де-де.
Это август уже.
Тают звёзды на сжатой,
ощетиненной, голой, забытой стерне,
и кончаются вальсы по такту вожатой,
на залитой туманом другой стороне.
Больше не было нас.
Только сыпались пухом,
словно снегом, деревья
вон там в темноте.
И тридцатого в ночь,
в пол-шестого,
по слухам,
зацветала луна на забытом шесте.
А мы вальсом, как галсом, всё ходим над лужей.
И всё ждут нас за окнами…
там, впереди.
И тебе всё такой же – такой неуклюжей
я шепчу, похороненный: «Не уходи».
* * *
Под морозы с утра запевают птицы.
Никого, как и прежде, всё время здесь.
Ты с утра на углу, не успев родиться,
из-под чёрного неба сказала: «Лезь!»
Очень скользкий в руке этот луч каната.
Слёзы сыпятся окнами через дно.
Здесь давно позабывшаяся токката.
Здесь всё так же всё то же не суждено.
Подержите пространство с другого боку.
Эй, вы, ангелы, что ж вы так далеки?
Я тебя, обнажённу и волооку,
выпускаю над крышами из руки.
А заря всё горит, развихрясь в муссоне.
Под антенной уж птицы так близко к нам.
И в рассвете, как в алом, как небо, лоне,
ты обратно сказала: «Парам-пам-пам».
А с боков звездопадами вверх метели
И гудят колокольнями поезда.
И на небе, как в чёрной, как ночь, постели,
ты пожала плечами, сказав: «Ах, да».
* * *
Там была свобода и жили другие люди.
Ф.М. Достоевский.
«Преступление и наказание»
Под новый год всё также глухо,
как напоследок в темноте.
Мороз тяжелейшего духа.
И на столбе, как на кресте,
всё та же ночь опять распята,
дымится форточка дырой,
и пахнет кровью эта мята
почти полуночной порой.
Беззвучны белые шутихи.
Молчат подъезды на снегу.
Мы, как всегда, всё так же тихи
на недоступном берегу.
И всё поют за поворотом,
где расплескалось конфетти
там, где всё время пахнет потом
и где всё время не пройти.
Оркестры падают под ноги.
Маэстро снова глух и пьян.
Мы в тёмном поле, как в остроге.
И надрывается баян
в непроходимом переходе
под мостовой в осколках льда,
где ночь и песня о восходе,
не возвращавшемся сюда.
* * *
Всё дальше всё, что было здесь
заметено под проводами.
Я приходил примерно в шесть
к почти своей Прекрасной Даме.
Открылась спереди вода.
Она блескуча под метелью.
Зачем мне, Господи, сюда,
не поспевая к новоселью?
В следах сгущается зима,
и я так пьян и осторожен.
Ну, расступитесь же, дома,
где путь всё так же невозможен.
И вот открыто впереди
и никого у стен и моря…
Беду, о, Боже, отведи
и охрани меня от горя.
* * *
На мостовых всё гулко и тревожно.
Как длинен путь туда у фонарей.
Вот заметёт – и сразу станет можно
на навсегда покинутый хайвей.
Уж треснул день обломками заката
и навалилось чёрным, как огнём.
А ну – по курсу синего пассата
по мостовым, как ветер, изойдём.
Слипаются ресницами дороги.
Всё тяжелей от холода с боков.
Я поджимаю смёрзшиеся ноги,
давя на газ без всяких дураков.
А ветер ближе –
как объятье, душный.
И солнце на заснеженном краю.
И он всё там –
всё тот же непослушный,
кого сейчас, как ноту, напою.
* * *
Парад-алле –
вот напоследок
мы входим в свет по срезу рамп.
Твой поцелуй всё так же едок.
И здесь всё так же возле ламп.
Вот я узнал тебя у входа
всё ту же, как когда-то.
Эй!
Вы, из двухтысячного года,
глядите, что ли, веселей.
Твоя рука осталось хрупкой.
И не сказать, что ты мертва.
И так же шёлково под юбкой.
И те, о, Господи!, слова.
И вот –
тебя коснувшись телом,
я просыпаюсь на золе.
И долго счастлив этим белым
забытым сном «Парад-алле».
* * *
Всё время пусто на балконе
и окончательно зима,
на этом городе, как зоне,
кружится вороном сума,
она так хлопает натужно
пустым подсумком на восход.
Зачем-то это очень нужно:
чтоб – никого, и чтоб – вот-вот
вдруг обнаружились бы сразу,
чадя, те дымные балы,
где я всё гладил ту заразу,
желая сглаживать углы,
и где привычно над балконом
согрелся телом изнутри,
считая годы по воронам:
раз-два и три, раз-два и три…
* * *
Мосток колышется вместе с речкой,
и пахнет холодом из-под рук.
Моя родная,
истаяв свечкой,
не оборачивайся на звук.
Пусть всё шатается телом липа
и долго падает в руки пух,
пусть мы оглохли от слёз и скрипа
раздетых ветров, как оплеух.
Не оборачиваясь из веток,
ломая телом, как льдину, ночь,
я всё равно бы,
хоть напоследок,
не оборачивался бы прочь.
И пусть, осыпавшись с тела, росы,
остынут к утру, как камнепад.
Не отвечая на все вопросы,
не оборачивайся назад.
* * *
На гололёде, как паркете,
танцуют вальсы упыри.
Давай левее, чем все эти
балы, как ночью пустыри.
Здесь всё останется, как прежде,
в навек покинутой зиме.
Тебе, в распахнутой одежде,
я не напомню о суме.
Морозы с плеч сползают тенью.
Всё тише бубны позади.
Не плача по хитросплетенью,
я прислонил тебя к груди
и до последнего заката,
как смерть, форсируя тот зал,
от голенища, как от ската,
не оттерев последний бал,
повёл вперёд по перекрёстку,
нам подмигнувшему зрачком,
храня, как звёздочку, ту блёстку
слезы правее над виском,
по снегу, как пустой породе
под освещенье в восемь глаз…
Ещё «квадрат» на гололёде,
и пусть они забудут нас.
* * *
Не вспоминая то, чего не будет,
не говоря, как раньше, «мы» и «нам»,
она меня, конечно же, забудет,
раздваиваясь к разным сторонам
и растворяясь в ломаных балконах,
как тени, громоздящиеся в круг.
На льдинах плеч, как списанных погонах,
отбликовали пальцы белых рук.
Куда ж она, роняя пахитоски?
И где её последнее «прости»?
Срывая свет, как рубище матроски,
она опять, как небо, на пути
всё понимавшая когда-то с полуслова,
остывшая в проходе, как в воде,
забывшая о том, что будет снова,
всегда повсюду, возле и нигде.
* * *
Как от холода тревожно!
Как здесь резок запах крыс!
Если очень осторожно,
я дойду обратно вниз,
балансируя руками,
плача, хныча и скользя
всеми этими веками,
где всегда всё-всё нельзя.
Но она, касаясь Веги
раскалившимся плечом,
сладка, бархатна от неги,
та, которой нипочём
всё, что вредно и приятно,
перешагивая ветр,
не оглянется обратно
на последний километр.
И под шлейфом и озоном
электрических волос
к белых карликов коронам
я уже её понёс,
тёплым телом залезая
в этот абсолютный ноль .
Отнесу тебя, родная,
ненаглядная.
Позволь.
* * *
Не назначено сегодня
мне явиться в этот свет
этой ночи, старой сводни,
где вас не было и нет,
где лишь тень за поворотом
отражается, как блик,
и всё плачет, плачет пОтом
под ногами материк.
Бабы. Выспренны и хватки.
Что ж так много их вокруг?
Эти блядские ухватки
белых-белых-белых рук,
что, сверкая, как занозы,
погружаются под пах.
Где же солнце и морозы,
меж которых, словно взмах
чёрных крыльев, те две прядки
возле щёк, как у огня?
Ваши руки были сладки,
не хотевшие меня.
И так долго и тревожно
я искал вас в темноте,
веря, веря, что, возможно,
ты – не те, не те, не те.
* * *
Поклон, как если всё допето...
Оваций шум в твоих словах…
На этом кончилось всё это,
когда,
ходя на головах,
мы разроняли эти блёстки
незамерзающих морей,
и вот,
одна,
без папироски,
ты мне сказала: «Не жалей»,
и без поклона, как богиня,
не появилась впереди.
Ну где же ты, филологиня,
ледышкой жившая в груди?
Педофилическое
…маленького смертоносного демона…
Владимир Набоков
Юна, пьяна, немного неопрятна,
сосущая, как льдинки, леденцы,
ну, кто же ты,
всё время многократно
ходящая по сайту «неотцы»?
Твой след шершав от брошенных обёрток,
и, как всегда, всегда навеселе,
всё гомоня после пяти «отвёрток» ,
ты снова неуёмна на «столе».
И я, сося, как пальчики, конфетки,
храня у сердца «здрасте» и «люблю»,
последнее послание нимфетки
никак, никак, никак не удалю.
* * *
Между лиц, как надгробий, тесно.
Ну же, выйдемте изнутри!
Перламутрова, бестелесна,
ничего мне не говори.
Освети меня светом тела,
и – дружнее давай туда,
где когда-то меня хотела,
ты, бросавшая города.
Возле неба зияет чёрным,
просветившимся,
Боже мой,
этим ветром,
таким проворным
мы уходим к себе домой,
где откроются, словно пики
острых гор,
ногти жёстких звёзд,
отскребая морозом лики
нас,
поднявшихся в полный рост,
где тебя,
проходя по следу
турбулентности белых птиц,
неуёмную, непоседу,
я возьму из надгробий-лиц
и, ломая, как льдину, небо,
не оглядываясь назад,
в этот ветер, как в запах хлеба,
убаюкаю наугад.
* * *
И жалко смотрит из одежды
Ладонь, пробитая гвоздем.
Блок.
То ли блядки, то ли шутки.
Ты цвела, как незабудки,
криво падая с седла,
не давая…
Не дала!
Это мчались в дали-дали
мы, где нас уже не ждали
ни шалавы, ни менты,
где обратно – я и ты.
За спиной остыло небо
пресно-пресно, как плацебо,
и крутился через трак
этот самый… буерак.
И рассветы, и закаты,
перегары, перекаты,
елки, палки, снег и крест,
заметённый на норд-вест,
как на брошенном остатке
этих слов, что были сладки,
позабыв и леденя
позабытого меня.
Ты прижмись-ка поплотнее,
отрыдав и сатанея,
изрыгая жар и вонь
на пробитую ладонь,
накреняясь ниже, ниже
на покрышке, как на лыже –
тень на контуре креста.
Вот ты, Господи, и та!
* * *
Всё время ходят низом эти люди,
неразличимы в свете, как на дне,
где я твои растрепанные груди
отогревал от холода на мне.
Они всё смотрят нам под ноги сзади
обломками хрусталиков во льду.
Давай, пропахнув яблонями в саде ,
уйдём туда, куда я всё иду,
Где в пятки бьёт, как холодом, камнями
на остроглазом сколе ледника,
где никого, о, Господи, под нами,
нас отпевавших так наверняка,
продольно распластавшихся ломтями
на ломаном у лева вираже
всё так же растопыренной по Каме
той радуги,
как крашеном ноже,
что снова без значения и толка
цветные слёзы нам роняет вслед
под блюз околевающего волка,
ползущего по низу на просвет.
* * *
Не долетев опять до поворота,
во мраке, словно в сморщенном седле,
не дожидаясь этих и чего-то,
вот я опять болтаюсь на крыле.
Роняются под ноги мне закаты,
как грязью, заметая галуны,
туги, хмельны, прозрачны и покаты,
прохладные с обратной стороны.
И – что ж! – вдохнув, как поцелуя, яда
из-под туманов с видом на балкон,
по кромке звёзд изломанного ряда,
пора!, ну, наконец-то вышел вон,
и виражом меняя положенье
молясь на руки, Мекку и Восток,
закончив предпоследнее движенье,
я, Боже, окончательно всё смог.
* * *
Пахучи розы от тумана,
я в нём купаюсь, как в дожде,
тебя взнеся с Альдебарана
почти до неба по воде.
В полёте дрыгая ногами,
вот – ты растаяла, грубя.
Утяжелённый сапогами,
я не долезу до тебя
в рассвете, рухнувшем на плечи,
где никого, как ни крути.
И, сочиня вот эти речи
с необязательным «прости»,
я, оборачиваясь в вьюгу,
увы, настигшую меня,
вернусь по замкнутому кругу,
себя коленнопреклоня.
* * *
Эй, подружка, где же кружка ,
где ты бродишь по снегам,
как всегда, по-петербуржски,
затевая шум и гам.
Кто тебе целует пальцы?
Кто хватает за живот?
Это снова португальцы
разгулялись: вот… и вот...
Не ходи там по бордюрам,
не катайся на ветрах.
Я тебя вот этим дурам
не отдам на трах-трах-трах,
что, линяя с поворота,
как русалки, увлекли,
как на дно, на запах пота
к тем дверям, где «три-ли-ли»,
всю тебя, увы, родную,
не достойную того,
чтоб такую вот одну я
не забыл, сказав: «Всего!»,
сумасшедшую, как тройку
без оглобель и саней.
Я люблю тебя, как слойку
осьмнадцати граней .
Я люблю. Молчат просторы.
С окон падает вода.
Эти ночи, как заборы.
Эти лица, как из льда.
И метёт,
уж мне ботинки,
заметя до голенищ…
Вот он я на сей картинке –
позаброшен, сир и нищ.
* * *
Моим братьям и сёстрам:
журналистам, павшим на посту,
ПОСВЯЩАЕТСЯ
Идя опять наоборот,
седлая ветры и коней,
заначив ручку и блокнот –
боепакет остатка дней,
мы продвигаемся назад
в перестроенье на ходу,
и холодно,
где так покат
паркет, которым я иду.
С боков кончается забор.
Ах, как же ветер тих и лют
на покорённых пиках гор,
с которых слизывая брют,
мы отойдём сюда опять
по занесённому пургой
урезу километров в пять,
куда я больше б ни ногой.
К семи закончена луна
неонова,
на ветках лип.
И ту, которая одна ,
которой пел,
к которой лип,
я, заходя за эту дверь,
не вспоминаю под рассвет,
так тих и лют,
как волк.
Как Зверь ,
которого всё нет и нет.
* * *
Возникло утро холодом у лоджий.
Ты зазевала рядом на полу:
«Ну, вот же день, - сказав, - который Божий,
давай шагать, перегоняя мглу,
чтоб мир раскрыл навстречу нам все руки
ладонями безлюдных площадей…»
И я сказал, натягивая брюки:
«Безлюдно – это если нет людей».
«Да-да-да-да, - ты закричала лихо,
на каблучках по лицам семеня, -
чтоб пустота и чтобы было тихо…
Чтоб никого, не ждущего меня».
И город устилался нам под ноги
ошмётками обломков и людей,
раздвинувшись,
как раздвигают ноги,
ладонями безлюдных площадей.
* * *
Ах, как же холодно снаружи
моей души и тела
там,
где этот город обнаружен,
как сто гробов по стонам.
В ногах валяются осколки
небес, как старых фонарей.
Уж новый год.
И носят ёлки
по лужам в двери из дверей.
Салюты гнут к дорогам стены.
Вот треснул бок у глыбы дня.
И напрягая кровью вены,
упали звёзды на меня.
Они мохнаты и колючи.
Не отскребаются.
И вот,
допев,
представив:
«То был Тютчев»,
ты подошла:
«Уж новый год».
И взяв тебя за руку снизу
у раскалённого бедра,
я псалм, как старую репризу,
забыл у старого двора.
И согреваясь белой вьюгой,
ну, вот, мы снова на пути.
Не дёргай, милая, подпругой.
Ещё идти, идти, идти
* * *
В дельте больно там, где травма –
поцелуй меня туда.
И скрипит, как плачет, рама
в лунных лужицах из льда.
Ты смеёшься до упаду,
ветер вьётся по крестам,
мне опять чего-то надо
под гитары и тамтам
от тебя
вон в том пролеске,
накренённом под углом,
где все запахи так резки,
где бы нам бы ставить дом,
говорю,
касаясь тела
возле вздрогнувшей груди,
ты же этого хотела
в пол-парсеке позади…
Но ты смотришь через стёкла
под капот на Млечный путь.
В белом свете как поблёкла
остывающая грудь.
И лишь так, а не иначе,
прислонённая к плечу,
всё врубаешь передачи…
«Не хочу» так «не хочу».
* * *
Где поникают к осени берёзы
и вьётся снег, как нитяной моток,
я утирал непрошеные слёзы
всем лошадям, идущим на Восток,
на их следах, как ямах, спотыкался,
всё грел мороз руками на груди
и, вырезаясь ,
на четвёртом галсе
тебе назад сказал: «Не уходи!»,
и глядя, как летят за табунами
бураны, распластавшись, как фаты,
не оглянувшись в тех, что были с нами,
лишь вспоминал: вот я и ты… и ты.
Снега застыли глыбами на веках.
Надвинут нимб, как кепка, через бровь.
Здесь ты, всё говоря о человеках,
помётом в снег разбрызгивала кровь.
И матерясь по фене по-французски,
к тебе,
всё время ждущей не меня,
собрав в ладонь свернувшиеся сгустки,
я полз и полз, колени преклоня.
* * *
В окошке дымен горизонт,
наискосок упёртый в небо,
где от дождя цветастый зонт
ты устанавливала,
где бы
я снова трахнул бы тебя,
из-за спины терзая груди,
переминаясь и скользя
на этой ёбаной посуде
по тем балконам,
где отвес
небес съезжает прямо в ноги,
и где, закончив политес,
ты прошептала: «Боги, боги,
мне яду» ,
в месте мозжечка
смотрясь всё так же Пенелопой
и слопав грамм окорочка,
передо мной виляла жопой…
Потом забылось бы опять
всё это:
лето и балконы,
как мы хотели переспать
и как звенели перегоны
под поездами вдалеке,
когда уже запахло мглою,
и билась жилка на виске,
татуированном алоэ.
Уфа, Королёва, 29/1
Под полом крыс и мёртвых шебуршанье.
Пропахший ветер гнилью и водой.
Дом, загадав последнее желанье,
как висельник, прошёлся за грядой
нагих теней,
обгрызенных скелетов,
в поклоне позвонками дребезжа,
и я,
согрев на бёдрах пистолетов
ладони,
словно голый без ножа,
ему вослед зачем-то оглянулся,
отдав книксен, беззвучный, как плевок,
и
не хотя,
не плача,
не проснулся,
на левый поворачиваясь бок.
Сипайлово-Уфа-транзит
Проулок тих и узок, как пол-гроба
вдоль.
Жален лишаями стен,
я здесь случайно и специально,
чтобы
приподниматься с жёваных колен.
Чадят балконы, срыгивая серу.
Уж вот завыл вон тот, что вечно там,
под старую хрипатую «фанеру»,
разодранную в клочья по крестам.
Эй, проводите вы меня хоть кто-то.
Плюясь и потрясая топором,
на повороте к улице Блевота,
взнуздав трамвай, похожий на паром,
и одолев, как лужи, перекрёстки,
я говорю зачином мой куплет,
где все слова как брошенны и жёстки,
и непроглядны с гарды на просвет.
* * *
Летят откосами болиды,
взрыхляя воздух в буруны.
Они опять имеют виды
на нас с тобой с той стороны.
Метнулся огнь перед капотом,
перекрестив нас буквой zet.
Он пах, как чрево, кровью с потом
и был похож на эполет.
Ты улыбаешься им в горы,
что, словно сопла, каждый ал.
Прервав пустые разговоры,
овеяв ветром перевал,
они, уж тая, как салюты,
у самых-самых-самых трав,
мне показалось, были люты,
и я, конечно, был неправ.
Зажав бедро под тесной юбкой,
я повернул прямее руль,
не обозвав тебя голубкой
и не ответив на «Расуль!»,
лишь улыбнувшись без обиды
и ветер соплами вая…
Добро пожаловать, болиды,
к тебе со мной, моя, моя!
* * *
Опять темно от солнечной погоды.
Наш монитор поник, как льдина, вниз.
Давай рекой, где ходят пароходы,
пройдёмся, ивам кланяясь на «бис»,
как плоть сугробов, вспарывая волны.
И обходя по кругу волнорез,
под старый блюз про «волны бурей полны»,
пора-пора!, уйдём на райсобес.
Задул пассат над грязными песками.
За нами мол изрядно загрязнён.
Соединяясь усталыми руками,
мы отвернёмся ото всех сторон.
И лишь наш дуб, приподнимая шляпу,
останется незыблем, как скала.
Пожми ему взлохмаченную лапу
вот здесь, где ты мне так и не дала.
И отвернувшись от чужих домишек,
закинув лик, глазастый, как маяк,
избавь меня от запонок-манишек
и уведи, когда я стану наг.
Кантри
Опять привал у пыльных гор
за ламинантными песками,
где зыбь тарантуловых нор
забив последними носками,
«Вот-вот откроется Стамбул», -
ты мне,
смеясь и корча рожи,
сказала.
Ветер дул и дул.
И мы так были непохожи.
Я отряхнул песок с сосков
твоих,
содрав, как кожу, майку,
был привкус крови и песков
у этих губ…
Мою малайку
припомнив,
я смотрю на свет
её, малайкину, картинку,
где мне всего под сорок лет
и где я глажу телом спинку
с прозрачным рядом позвонков
почти всегда солоноватых,
и ты,
в сандальях без носков,
не оттаскав меня на матах,
кончая, гнёшься на излом,
как слёзы, смаргивая блёстки.
И мне всё грезится наш дом
у пыльных гор на перекрёстке
* * *
Приходник лёг на стол, сияя белым.
«Давайте выпьем, девушка, со мной», -
и я обвёл банкнот углём и мелом,
как контур трупа, маленький длиной.
Джаз-банды вслед бегут по переулкам.
И медь оркестров синя от слюны.
По площадям,
раскинутым и гулким,
давай уйдём из этой стороны.
Скользит в руке рука, как макароны.
Сквозь прядь волос просвечивает глаз.
Вот ты, морщиня плечи, как погоны,
на фонари, как маяки, уводишь нас,
и валятся, как сломленные кегли,
нам в ноги лица.
Плача и ебя,
мне не устать от всей вот этой ебли,
наваленному грудой на тебя,
зеленоглазу,
с хладностию трупа,
ни разу не взглянувшую вокруг
и, обронив, как отвернувшись, «глупо»,
не взяв банкнот, исчезнувшую вдруг.
* * *
Наде
Прозрачный ветер из прозрачных глаз.
Я вам бедро из мглы ласкаю взором.
Вы,
ничего не говоря про нас,
уже почти взметнулись над простором.
Вот обнял вас поток тяжёлых звёзд.
Где Ганимед?
Как одиноко в небе!
Ну, вот –
погас ваш тёплый запах роз,
когда у крыш вы поклонились Гебе.
Свинцова грива вздыбленных волос.
Молчат сады левей от вертикали.
Я рвался верх –
на этот запах роз,
где вы,
молча,
кричали и кричали.
Неровно пламя солнца
там,
где край
кольца Сатурна чуть сметился мимо.
Вы,
словно в омут,
в этот чёрный рай
склонились вниз из холода и дыма.
И вот утих визгливый хохот дня.
Упала Альфа,
плача, с траекторьи.
Ваш крик был тих,
роняясь на меня
слезами звёзд, смерзавшихся на взоре.
***
Была прохлада и пели птицы.
Молчали лампы у входа в ночь.
Мы испражнялись слезами в лица,
к нам повернувшиеся прочь.
Над мартом пеги в дыму закаты.
Взлетает пепел из чёрных рук.
Мы согреваем в объятьях латы,
вдыхая в тело их тонкий звук.
Земля качнулась при повороте.
Сквозь космос прянул метеорит.
Эй-эй, гривастый в пехотной роте,
не сыпься кровью в провалы плит.
Черны закаты.
Ударил ветер.
Пошла зигзагом из ветра пыль.
Нам всё смотрели в затылок дети,
крича глазами чужую быль.
А птицы пуржились всё тревожней.
А стены плакали кровью в мглу.
А ножны пахли всё непреложней,
непритороченные к седлу.
***
На ледяной вершине ветер,
летящий в небо из земли.
Здесь близко вверх на минарете,
где пахнет светом свет вдали.
Здесь одиноко и прохладно
среди созвездий в глубине.
Ты здесь сказала:
- Ладно, ладно.
сто тысяч лет назад во сне.
Седы виски под светом Юга,
как будто дующего с звёзд.
Опять на поясе подпруга,
увитая венками роз.
Увитая,
свисая прямо
из пустоты сквозь пустоту.
Бездонно небо, словно яма
в не ту,
другую высоту.
Левей – закат.
Правее – грозы.
Скользит скала в подошвах льдом.
Замшелы падшие берёзы
внизу,
в обрыве,
там, где дом.
И так ребро скалисто, остро.
Ребро так каменно в ногах…
Стояла ночь большого роста
меж снов и звёзд на сапогах.
***
По мостовой звенят лучи, как шпаги.
Проходят тени меж сугробов вбок.
На мостовой так холодно от даги,
лучами покачнувшейся в порог.
Запела сталь, коснувшись нас при входе
навстречу ветру, к небу, в ночь
из мглы,
где тих камин на угольной породе,
золою осыпающей залы.
Камин смотрел нам в спины из под блюда
уже давно в вине отмякших роз.
Мы здесь молились,
дожидаясь чуда
среди бриллиантов, словно падших слёз.
На мостовой клубятся светом тени.
Вот канул высверк в ветер позади.
Как холодны в лучах клинка колени,
склонённые пред ветром впереди.
И кто-то глянул возле мрака бликом.
Бездонен город в чёрном…
в тишине…
Сникала ночь
Ночь остывала криком
на окаймлённом шелестом окне.
***
На холод вверх,
на зов,
на холод,
холод.
Вот он обжёг мне пламенем лицо.
Здесь,
между звёзд,
почти что свод расколот,
склови обломок в ноги, как крыльцо.
Здесь космос чёрн.
Лучи в лицо дождями.
Спрямляют взор сидящие с боков.
Я бросил взгляд под ноги на Майями
меж еле видных тонких берегов.
А небосвод осколками так режущ.
Пролёт так чёрен в космос,
в глубину.
На третий шаг на лик налипла свежесть,
как на окно, склонённое к окну.
Прохладно.
Чисто.
Рвано солнце с краю.
Над перигеем так прозрачна тень.
Я горстку льда,
как сбившуюся стаю,
у тёплых губ поймал на входе в день.
***
На нас глядели через окна лампы,
Когда был кончен путь по мостовым.
К нам прислнялись, словно льдины, вампы
на перекрёстке, уводящем в дым.
Вокруг был снег, похожий на туманы.
Он налипал на свет, как на стекло.
Я целовал на вашем сердце раны,
ладонью справа обхватив крыло.
Замёрзли свечи на седом восходе.
Скользили кошки лапами в снегу.
Мы обнимались в вымерзшей природе
всё там же, на вчерашнем берегу.
На вашей шее было пресно, льдисто.
Был так упруг ваш поцелуй мне в рот.
Ваш снег звенел похоже на монисто,
ссыпаясь крошкой вниз на небосвод.
Стихотворение о победе добра над злом
А я еду на коне.
Ветер дует в жопу мне.
Пляшут бесы по лучу.
А я еду и дрочу.
***
Уже под вечер темнеют лужи
у перехода к другим краям.
Уже проулки всё уже, уже,
теснясь тенями у чёрных ям.
Всё тише город от веса неба.
Всё тоньше, тоньше кричат хоры.
Я пил горстями из рук плацебо
под видом ливней из-за горы.
Пылали окна потухше чёрным.
Всё уже тропки там, на воде.
Под звоны ратуш запахло горным
неясным небом на борозде.
Чернеет холод от мрака улиц.
Ну, вот и скошен во мглу проспект.
Ну, вот и снова они проснулись,
те, что стояли полсотни лет.
А мне в загривок всё дуют сзади
не то рассветы,
не то сквозняк.
И тонко-сладким в горчащем яде
всё отражается алый лак.
Оркестр.
Он тише ступает к ночи,
уж распахнувшей объятья им.
Я так и пел из последней мочи,
дрожа руками в остывший дым.
А вечер падает прямо в вечер
сквозь утро,
небо,
сквозь пустоту.
Уже темнеет.
Уж снова речи
сникают в плачи на бересту.
***
Похожа мгла на глыбу света,
такого чёрного к утру.
Я всё сквозь лёд смотрел на это,
гирляндой скрытое в углу.
Свисали радуги с осколков
разбитых ваз на вышине.
Вот шевельнулся ветер в полках
на дальних стенах,
как на дне.
Качнулось небо в отраженьи
чужого зеркала под ночь.
Я обнимался с мёртвой тенью,
которой мне не превозмочь.
А дом шептал мне в уши ноты
так погребально… под рассвет.
И в темноте темнели роты,
давно не видевшие свет.
Стаканы гулко взвились в искры,
молча недвижимо в углу.
Я заплутался, где провисли
остатки слёз сквозь ночь и мглу.
А ветер ходит между полок,
вздымая пыль из низа вверх.
Я отразился в тот осколок,
случайно сохранивший смех.
А ночь пустынна и прозрачна
вон там,
вдали,
где пара звёзд.
Как одиноко здесь от плача,
летящего по ветру слёз.
И нет дверей на переходе
туда…
неведомо куда.
Я уж почти проснулся… вроде
в объятьях мглы, как в чреве льда.
***
Подвёрнутая тень чужого горизонта.
Чужое небо режет мне горло искрой мглы.
На миг пахнуло в лик тоскою по Торонто
под вой беззвучных птиц на ветках из золы.
Чужая снедь чужа, как чёрный дождь из мрака.
Стучат копыта их чужих товарняков.
Стучат копыта птиц у чёрного барака,
мне крикнувшего блюз из брошенных песков.
Неровный свет внизу.
Всё жарче в горле ветер.
Паром летит,
вися канатами в Восток.
И я поправил тень на скошенном берете,
перелетая вниз – вперёд на водосток.
Вот мы скользнули к нам сквозь жестяное жёрло.
На миг пахнуло в грудь остатками воды.
Я тискал искру мглы у сдавленного горла,
храня дождинки слёз у мокрой бороды.
А ветер стих в дали,
оставшейся чуть выше.
И скомканная тень впитала в складки нас.
Стояла мгла во мгле на отстранённой крыше,
из горизонта вниз повёрнутой нам в фас.
***
Ненужное небо к семи волооко.
Бросаются птицы с оборванных крыш.
Здесь душно от мрака у чёрного бока
смятённого дома
на выходе в тишь.
Под лужами ветер взлетает из ада.
Он острыми брызгами тянется вдаль.
Он ищет меня нежным запахом яда,
ласкающим щёки, как ночь и вуаль.
Чуть треснули влево торцы чёрных зданий.
Из мокрого чрева ударила песнь.
И мы,
совокуплены в бездне на кране,
как дыры, врастали в призвёздную плесень.
Поранено небо осколками окон.
Оно всё сочится рассветами вниз.
Оно вылезает сквозь вспоротый кокон
чужих, обнимавших, ветшающих риз.
А жесть всё скрежещет когтями,
когтями.
Слетают осколки,
как льдинки,
с когтей.
Мне падало небо под окна горстями
из чёрных, безумных чужих скоростей.
***
Кричит вагон на выходе под космос из-под неба.
Он громыхает окнами
под ветром сбоку в бок.
Там,
между чёрных выплесков огней на запах хлеба
нас ждут,
склоняя тернии нам в пальцы белых ног.
Вагон поник от холода при переходе в бездну.
Чуть хлопнул воздух,
вырвавшись под звёзды из окон.
Мы выплываем дверцами,
что очень бесполезны
под низом перевёрнутых созвездий из корон.
Мы дышим белым инеем сквозь вакуум на ветер.
Он так бесшумен,
падая под низ,
под перигей.
Он так безмолвен в запахе,
растаявшем в рассвете
левее опрокинутых недвижимых дождей.
А на ступеньках холодно –
ведущих под Центавру.
Блестит ледок на поручнях,
направленных вовне.
Короны солнц прерывисты,
так звонки, как литавры,
на отстранённой гибельной,
неясной стороне.
***
На окно ложатся слева тени.
Вот угас закат на стороне.
Вот сквозняк мне облизнул колени
ледяным порывом на окне.
Ниже город…
ниже, ниже, ниже…
Пахнет небом сверху из-под звёзд.
Мы запели песню о Париже,
брошенном под ветром из мимоз.
Тело рамы остро, угловато.
Снизу ветер,
словно изо льда.
Снизу город
в чёрном, где покаты
города, склонённые сюда.
Ветер, ветер тянет из-под неба.
Чуть пахнуло топливом из сопл.
Я качнулся вниз на запах хлеба,
что так мягок, вычурен и тёпл.
Вот остались стены за крылами.
Ах, как тяжко, Господи, прости.
Город гас прозрачными балами,
умирая снизу на пути.
***
Не надо слёз, когда мы входим в свет,
оставив их,
нам целовавших руки.
Не надо,
нет,
считать дождинки лет,
секунды лет
с их выраженьем скуки.
Осталось небо ниже под крылом.
Тепло погасло, отстраняясь от тела.
Не надо слёз над брошенным столом
вон там,
внизу,
в объятьи чистотела.
И вот остыл последний всплеск тепла
из атмосферы.
Выше, выше, выше!
Не надо слёз при умираньи зла
на утонувшей в атмосфере крыше.
И вот – прохладно в чёрном,
в пустоте.
Не слышно слёз,
из крыш летящих в трубы.
Я так… один под солнцем в темноте,
совсем не согревающей мне губы.
* * *
От чёрного взгляда так холодно к ночи,
когда зацветают созвездья из мглы.
От чёрных зрачков,
приутопленных в очи,
молчащие галки недвижны и злы.
Вода неподвижна в проломах асфальта.
И тени всё смотрят,
всё трескаясь внутрь.
Здесь тени
в тени с тонким голосом альта
рыдают проломами в мрак-перламутр.
Поникли карнизами книзу глазницы
оплавленных окон на белой земле.
И тихо молчали неслышные птицы
на бархатно-нежной неслышной золе.
А камни всё падали медленно сбоку,
звеня, словно струнами, тёплым дождём.
От чёрного взгляда,
смещённого к боку,
так холодно к ночи,
законченной днём.
* * *
Гладки стены в проходе к чреву –
в чёрный космос, так полный звёзд.
Здесь,
на входе,
я встретил Еву
в леденистом венце из слёз.
Вот провал нас втянул в пространство.
Скорость дика,
недвижна в мгле.
Мы,
как звёзды, сгребали яства
на повёрнутом вниз столе.
Темень сладка, как ветер Юга.
Никнут звёзды, как лепестки.
Мы на замкнутом плаче круга
выполняли ноктюрн реки.
Всплыли стороны,
словно стены
перекрёстка среди пустот.
Как стучали у сердца вены
в переменчивый тот восход!
И по острым венцам, как вазам,
мы всё ходим который век.
Ты провал просветила сразу,
хрипло выдохнув: «Человек!»
* * *
Идём,
скользя ногами в жиже.
На шпорах грязь чуть гасит сталь.
Как повод влажен!
Как всё ниже
мой конь склоняется под даль.
Ударил дождь плетями сверху.
Пылает зарево в воде.
Давай поклонимся-ка эху
чужого плача в борозде.
Вон там –
там смотрят в нас глазами,
слезясь закатами под ночь.
Они всё время были с нами,
когда мы выступали прочь.
А дождь всё хлещет мраком в щёки.
А дождь всё ластится к рукам.
И ночи,
сладко-чернооки,
всё ждут и ждут нас под «пам-пам».
Мой конь хрипит, роняя пену.
Как обжигающ меч –
как луч!
Мы раздвигаем телом
стены
тяжёлых глаз,
как стены туч.
И кто-то смотрит с арбалета,
дождинки смаргивая с глаз.
Ну, вот –
мы здесь,
в объятьях света,
ах, так заждавшегося нас.
* * *
Марине Галеевой,
студентке первого курса
худграфа БГПУ
Неровный свет в осколках чёрной вазы.
Была портьера влажна у лица.
Здесь,
у окна,
рассвет кончался сразу
на острой кисти с функцией резца.
Ты что-то пела,
перемазав краской
щеку левее этих тёплых губ.
Я твой висок под шёлковой повязкой
всё целовал в пейзажах гваделуп.
Стояло утро,
нам не грея руки.
Уж на холсте чуть просветился зной.
Уже чуть слышны в недрах джунглей звуки
над левой
с краю рамы
стороной.
Ты всё смотрела мимо, мимо, мимо.
Ты что-то пела,
наклоняясь в холст
на отстранённый голос пиллигрима,
с угла пересекавшего погост.
А ночь лежала влажно, как портьера,
мне охлаждая холодом лицо,
а свет был ломок в вазе под сомбреро,
полями обозначившем кольцо…
А ты молчала, чуть шурша кистями
по небу,
как чужому полотну.
Рождался день на отдалённой яме,
забыв тебя,
склонённую к окну.
***
С вершин приходят утренние росы.
Игольчаты цветенья возле труб.
Мы смотрим вверх,
где чертятся вопросы
полунемых,
полузабытых губ.
Там так тепло от их дыханья в холод.
Чуть запотела крайняя в Весах,
И ледяной,
туманно серый молот
взлетает вниз на солнечных часах.
С лучей осыпался перезамерзший иней.
Он тает вихрем
там,
где Ганимед.
Вот он исчез на левой половине
чужой луны,
переключенной в свет.
А холод тих у голубого всплеска.
И тишина,
где выгнут Млечный Путь.
И с ликов солнц взвихряясь,
арабеска
у черных звезд нам согревает грудь.
“Простите!” –
вскрик протяжного тумана.
И он уже далек,
у пустоты.
Мы шепчем стих печального Ростана,
клоня огонь в пахучие цветы.
***
На поролоне сперма, словно краска.
Он,
поролон,
пропах во мгле теплом.
Почти остыла к полуночи ласка
ее,
живой,
под обнявшим крылом.
Еще чуть-чуть – и будет утро снова.
Она ногами встала на карниз.
Уже полет.
Ей не хватило слова,
чтобы сказать при отправленье вниз.
Лишь тень.
И перья кружатся вдоль блока,
вдоль отраженья в окнах белых луж.
Слеза дождя огнем взошла из ока,
что все глядело в холоде из душ.
Крыла раскрылись,
распрямились в ветер,
и запах лона сгинул в пустоте.
Смотрели в не
бо брошенные эти,
следы дождя размазав на листе.
Пространство пусто.
Ветер обнял ели.
Согнулись в небо тучи из дождя.
Я влагу лона сохранял на теле,
танцуя самбу,
плача и бредя.
* * *
Вкус древних строк на языке
йодист и золотист.
Седые руны на клинке,
что заменяет лист.
Перезасохшая трава
взлетает пылью в ад.
Голубоглазая сова
у сонноглазых врат.
Я здесь,
у входа,
где рыжа
в солёном ветре ось,
где, словно кровь,
на латах ржа,
распространённых врозь.
Как будто запахом вина
курится вверх мангал.
“Возьмите пику у окна” –
чуть шепчет астрагал.
“Возьмите меч за рукоять. –
шептал какой-то тот. –
Не вспоминайте эту рать
семи забытых нот.
Не вспоминайте.
Латы там – средь запылённых крыс.
Возьмите шлем вон там,
у рам,
за бесплюмажный мыс.”
Незакреплённые пески
ползут по стороне.
Возьмите свет за лепестки
на золотом окне.
Пусть ветер падает вперёд
под саксофонный звук.
Возьмите меч за тонкий лёд,
образовавший круг.
* * *
Поклоны бьют, что нас встречают.
Звучат литавры.
Бум-ца-ца.
Они души во мне не чают,
не рассмотрев во мне лица.
Ну, вот и воздух, чист, прозрачен.
За нами слёзы от пурги.
«Мы ничего ещё не значим», –
сказала ты, кружа круги.
Мы наворачиваем.
К тосту
почти что подано вино.
Уж ночь ненашенского росту
ложится телом на окно…
Кружатся солнца в перигее,
и стало жарче от зари.
Поплачь над плачем Пелагеи,
уже рождённая внутри.
Ну, вот – набат,
и стало к рани
ах, так морозно от меча…
Ты прижималась телом к ране,
когда я бил и бил с плеча.
А снег был злым и синеватым,
и мы прошли, прошли, прошли.
Уж сколько лет, о Боже, латам,
вон тем,
загашенным в пыли.
И так туга в ногах дорога.
Фейерверки.
Туш.
Аплодисмент.
Ты слышишь? Слышишь голос Бога,
мой отражённый монумент?
* * *
Чёрный взгляд из брошенного завтра,
как он гнил
под белым, где рассвет.
Мы согрелись, слушая Лавкрафта,
басовито спевшего куплет.
Поролоны лифчиков так склизки.
Мрак окна.
Как тяжела вода!
Я забыл рассвет в Новороссийске,
где ты шла на май, где лебеда.
Как колышутся (так тяжко) эти тучи.
Нам до них по пол-парсека вверх.
Хорошо – там гибки и трескучи
струны молний у склонённых вех.
Взгляд молчит.
Вот он заплакал чёрным,
белым ветром, красным из огня.
Небо стыло сине-приозёрным
чёрным взглядом прямо сквозь меня.
* * *
Синтепоновый марш неуёмен и гулок.
Впереди тротуаров замёрзла вода.
Впереди у балета так нежен проулок,
чтобы мы торопились отсюда туда.
Первым был барабанщик, забытый во чреве
среди стен чёрных стёкол вплотную к столбам.
Он всё плакал и шёл, он дышал в тёмном древе
так похоже на сердце: пам-пам, пам-пам, пам…
А за ним был второй –
вот он пьян, счастлив рядом.
Стих набат барабанный за струями мглы.
Наливайте! Мы так и остались отрядом,
заблевав чёрной кровью рассвет и столы.
А проулок молчит, ожидающий, мглистый.
Тихо! – эхом отдался в стекле барабан.
Тени пляшут вприсядку под лампой Каллисто,
наклонённой из неба на марш и баян.
* * *
Очерченные дни последнего прихода.
Пылают рамы сосен на фоне чёрных лун.
Нам в руки с проводов не пасмурная осень
роняет лепестки комет и белых рун.
Уже открыта дверь из вешнего заката.
Летят из преисподней
все, кто уже прощён.
Мы переходим вверх по лестницам из злата
меж голубых дождей вдоль нас родивших лон.
Пора, молчит закат – последний после песни.
Качнулась низом плоть вселенной на игле.
Сегодня будет взвой намного интересней,
где нас встречают вверх созвездья в подоле.
А звон, а звон звенит,
и оплывают стены.
Нас ждут, нас ждут –
где вход по ломким пальцам звёзд.
И мы блевали вниз межзвёздной пенкой пены,
глазами наклонясь сквозь ветер и мороз.