Третью неделю как война накрыла собою Борки. И каждый день, каждый час приносили только тяжкие, только страшные новости. С каждым днём таяли и таяли надежды на скорую победу, сердце заполнялось пустотой от предчувствия чего-то страшного, опасного, доселе неведомого.
Шестидесятилетняя Пелагея Тихонова по многу часов стоит во дворе, опершись о плетень, безмолвно наблюдает, как катят и катят мимо по деревенской улице красноармейцы.
Если в первые дни войны чаще шли беженцы, то теперь только военные уныло бредут мимо хат.
Душа болит от вида бегущих солдат, изнывает, сердце то колотится, то сжимается от боли. Что ж это делается? Как же это так?
Как только стало ведомо о войне, только первая весточка докатилась до Борков, как её муж Тихонов Иван Григорьевич решительно стукнул кулаком по столу.
– Всё, мать. И мой час пробил, собирай котомку.
Даже слово сказать не дал.
Вот так всегда: если что решил, то уж хоть кол на голове теши, а будет так, как он сказал.
Жена знала об этом и не перечила. Только закусила губу до боли, да стала собирать смену белья, сухарей положила в торбу, села у печки на скамейку, смотрела, как ловко муж сбривал бороду.
Внуки вокруг вьются, им интересно на деда безбородого поглядеть. Что с них возьмёшь? Дети. Как им объяснить, что дедушка уходит на войну и неизвестно – вернётся ли назад?
А она тогда маялась, сильно маялась, да виду не показывала: не принято в их семье убиваться и лить горькие слёзы на проводах на войну. Сидела, сухими глазами глядела на мужика, запоминала, молча благословляла, шептала молитву во спасение.
Не первые проводы это были, нет, не первые. Дай Бог памяти, как бы ни сбиться.
Всё правильно, в четырнадцатом, нет, неправильно. Точно, не в четырнадцатом годе, а ране, ещё раньше провожала Ваньку.
– Вот, теперь правильно, – женщина облегчённо вздохнула, как будто сбросила с себя неимоверный груз, оживила память.
На японцев призывался Иван Григорьевич, молодой тогда ещё, просто Ваня. Месяца три как обвенчались в церкви, она уже ходила первенцем своим Павликом, а тут война началась. Иван к тому времени числился в ополченцах, вот его-то и мобилизовали.
Тогда-то и сказал молодой муж, чтобы не убивалась, не голосила на проводах.
– Голосить станешь, когда убьют, – строго глядя в глаза жены, произнёс Иван. – А пока я живой – голосить и причитать не смей! Не оплакивай раньше времени.
И она с тех пор не убивается, не голосит, только никто не был в душе её, не видел никто, как заливается горькими слезами, захлёбывается от горя, от боли душа, каменеет залитое кровью сердце. Но виду не кажет.
Потом на немцев снова забрали в четырнадцатом году, вот, теперь точно, в четырнадцатом уходил Иван Григорьевич. Тоже на прощание наказал терпеть, и она терпела, даже не всплакнула на людях. Лишь до боли, до крови закусила губу.
Травленный газами, но вернулся муж, слава Богу, живым. Ещё и Петра смогли родить после той войны.
Пелагея снова задумывается, ворошит память.
– Ещё ж раз провожала мужа, как это я забыла? – корит себя, опять настраивается на воспоминания.
В восемнадцатом году уже новая власть забирала. Тоже не спрашивали, повели под винтовкой как арестанта – и всё!
И снова Иван приказал:
– Не смей убиваться! Живой я пока, а там как Бог даст.
Вот, всё правильно. Это после Гражданской войны, уже при колхозе и Коля получился у них. Так и жили впятером, пока старший Павел не выделился своей семьёй.
– А тут сам подался, никто не просил, не забирал, – тихонько бранится женщина. – Сидел бы сиднем, старый дурак, так нет, с молодыми ему надо. Мол, пойду с сынами, подсобну маненько, а то вдруг они без батьки дрогнут. Порода, холера вас бери. Ну, никак не обходится ни одна война без моего Ивана да Павла с Петром! Клин опять на моих мужиках сходится, – Пелагея крестится украдкой, пригнувшись за плетнём.
И гдей-то сейчас её вояка? Может, бежит как эти, что заполнили деревенскую улицу?
А сердце болит, рвётся на части. Кто его успокоит теперь?
Старший сын Павел вместе с отцом подался на войну. Только вылечился после финской, только-только зажили раны, а тут уже новая война.
Пелагея в очередной раз сотворила крестное знамение, с опаской посмотрела по сторонам: не видит ли кто её такой, говорящей сама с собой? Нет, вроде никто. А солдатам, что бредут улицей, не до одинокой старухи.
Пелагея снова настроилась рассуждать…
Павла сельсовет вызвал, наказал явиться. Ушёл в тот же день с отцом. С сыном понятно: приказали, явишься за милую душу. Но батя куда? Какой из него доброволец в его-то шестьдесят с хвостиком лет?
Да, с Павлом понятно, хотя тоже сердце болит, на душе камень залёг: своё ж дитё, под сердцем выношенное. Как это болеть не будет? Будет, да ещё как, и болит, не спрашивает. Но тут государство позвало, сказ особый, не то, что Иван добровольцем.
Умом понимает мать, что без старшего сына там не обойдутся.
И со средним сыном Петром тоже сомнений не возникает.
Ещё за год до войны окончил он школу и подался в военное училище. Этот сам выбрал себе дорогу, судьбу свою.
Аккурат в конце мая приезжал на побывку. Недельку-то и побыл дома, родителей порадовал, с местной молодёжью на посиделки сбегал. Тут тоже понятно – служба стала судьбой сына.
– А вот Иван, хрыч старый, и он на фронт, добровольцем, – опять зашептала женщина. – Года какие, а туда же, с молодыми. Куда ему с его-то сердцем, которое если не каждый день, так через день болит, колет? А суставы? Прямо слышно, как трещат, когда с кровати поутру слазит. И глаза не те: внуков за десять шагов путает. Мол, молчи, мать. Место его там, где и сыны. И весь сказ. А обо мне подумал, кочерыжка старая? Куда мне деваться, как быть с тремя внуками, что от Павла? Они же мал-мала меньше, старшенькому всего-то десять годочков, а младшему только-только три годика исполнилось.
Мать у них как раз перед самой войной пошла с тяпкой, прополоть грядку хотела, взмахнула раз-другой, да и рухнула лицом вниз и не поднялась боле. Только к вечеру старший Егорка обнаружил мамку, а та уже остыла давно. Может, если бы раньше увидели, то и спасти смогли бы? Кто его знает. А так остались трое пацанов сиротами. Куда ж их? Конечно, при живых бабке с дедкой да папке какие ж они сироты? Однако мамку никто не заменит. А то! Мамка – она завсегда мамкой и останется для детишек.
Спросила у мужа, мол, мне как быть? Как в такую страшную годину внуков поднять, сохранить без тебя?
– Крепкая ты баба, стойкая. Сдюжишь. По-другому никак.
Какой крепкая? Какой сдюжишь? Сердце-то вон, как у зайца хвост, трепещет от маломальской нагрузки. И дыхалка сипит, воздуха не хватает, а он: «Сдюжишь!».
Болит душа, ноет. Как на грех и сердце заколотит, затрепещется в груди, заколет в боку, и не отпускает, холера его бери. Прямо не вздохнуть.
Правда, надежда на младшего, на Колю. Школу только что окончил, под призыв не попал, пока рядом, с мамкой, при ней – Пелагее. И помощник, и опора. Как-никак, а руки уже почти мужские, в отца пошёл, крепкий парнишка, как дубок молоденький. Да и послушный сынок, не другим чета. Работящий: любая работа горит-спорится в его руках. Иной раз станет мать, наблюдает, любуется, как ладно, умело, по-мужски ведёт сынок косу. Прокос широкий, чистый. «Бреет, а не косит», – говорят о таких косцах в деревне.
Душа поёт, на сына глядя.
Последнее время молчит, сумной какой-то. Да и как не быть сумным, откуда веселью взяться в такое время?
Вот и внуки выбежали из дома, прильнули к плетню, носы любопытные выставили, тоже глядят на солдат.
– Чтой-то не видно Коли? Гдей-то он? Нет, только не это! – вдруг осенило женщину, и она бросилась в дом.
Младший сын Николай, подпоясанный солдатским ремнем, что привёз с финской войны Павел, прилаживал за спину котомку.
– Не-е-ет, сынок! Не-е-ет! Не пущу! Ты ж ещё дитё несмышлёное! Не пущу! – загородила дверной проём, широко расставив руки. - Не пущу! А как же я, как же внуки – твои племянники? Не пущу! Что хочешь делай со мной, не пущу! – ухватила руками котомку, вырвала у сына, прижала к груди, умоляла:
– Не уходи, прошу, не уходи, сынок!
Уже готова была встать на колени, но встретилась взглядом с глазами сына, с сухим упрямым блеском как у отца и замолчала, без слов протянула котомку, только сильно, до боли прикусила губу, да крепко прижала внуков, что обступили её со всех сторон.
У Тихоновых не принято провожать на фронт со слезами, с причитаниями.
И она сдюжит, обязательно сдюжит! Это тоже семейная традиция Тихоновых.
Май 2010 г. г. Барнаул
Шестидесятилетняя Пелагея Тихонова по многу часов стоит во дворе, опершись о плетень, безмолвно наблюдает, как катят и катят мимо по деревенской улице красноармейцы.
Если в первые дни войны чаще шли беженцы, то теперь только военные уныло бредут мимо хат.
Душа болит от вида бегущих солдат, изнывает, сердце то колотится, то сжимается от боли. Что ж это делается? Как же это так?
Как только стало ведомо о войне, только первая весточка докатилась до Борков, как её муж Тихонов Иван Григорьевич решительно стукнул кулаком по столу.
– Всё, мать. И мой час пробил, собирай котомку.
Даже слово сказать не дал.
Вот так всегда: если что решил, то уж хоть кол на голове теши, а будет так, как он сказал.
Жена знала об этом и не перечила. Только закусила губу до боли, да стала собирать смену белья, сухарей положила в торбу, села у печки на скамейку, смотрела, как ловко муж сбривал бороду.
Внуки вокруг вьются, им интересно на деда безбородого поглядеть. Что с них возьмёшь? Дети. Как им объяснить, что дедушка уходит на войну и неизвестно – вернётся ли назад?
А она тогда маялась, сильно маялась, да виду не показывала: не принято в их семье убиваться и лить горькие слёзы на проводах на войну. Сидела, сухими глазами глядела на мужика, запоминала, молча благословляла, шептала молитву во спасение.
Не первые проводы это были, нет, не первые. Дай Бог памяти, как бы ни сбиться.
Всё правильно, в четырнадцатом, нет, неправильно. Точно, не в четырнадцатом годе, а ране, ещё раньше провожала Ваньку.
– Вот, теперь правильно, – женщина облегчённо вздохнула, как будто сбросила с себя неимоверный груз, оживила память.
На японцев призывался Иван Григорьевич, молодой тогда ещё, просто Ваня. Месяца три как обвенчались в церкви, она уже ходила первенцем своим Павликом, а тут война началась. Иван к тому времени числился в ополченцах, вот его-то и мобилизовали.
Тогда-то и сказал молодой муж, чтобы не убивалась, не голосила на проводах.
– Голосить станешь, когда убьют, – строго глядя в глаза жены, произнёс Иван. – А пока я живой – голосить и причитать не смей! Не оплакивай раньше времени.
И она с тех пор не убивается, не голосит, только никто не был в душе её, не видел никто, как заливается горькими слезами, захлёбывается от горя, от боли душа, каменеет залитое кровью сердце. Но виду не кажет.
Потом на немцев снова забрали в четырнадцатом году, вот, теперь точно, в четырнадцатом уходил Иван Григорьевич. Тоже на прощание наказал терпеть, и она терпела, даже не всплакнула на людях. Лишь до боли, до крови закусила губу.
Травленный газами, но вернулся муж, слава Богу, живым. Ещё и Петра смогли родить после той войны.
Пелагея снова задумывается, ворошит память.
– Ещё ж раз провожала мужа, как это я забыла? – корит себя, опять настраивается на воспоминания.
В восемнадцатом году уже новая власть забирала. Тоже не спрашивали, повели под винтовкой как арестанта – и всё!
И снова Иван приказал:
– Не смей убиваться! Живой я пока, а там как Бог даст.
Вот, всё правильно. Это после Гражданской войны, уже при колхозе и Коля получился у них. Так и жили впятером, пока старший Павел не выделился своей семьёй.
– А тут сам подался, никто не просил, не забирал, – тихонько бранится женщина. – Сидел бы сиднем, старый дурак, так нет, с молодыми ему надо. Мол, пойду с сынами, подсобну маненько, а то вдруг они без батьки дрогнут. Порода, холера вас бери. Ну, никак не обходится ни одна война без моего Ивана да Павла с Петром! Клин опять на моих мужиках сходится, – Пелагея крестится украдкой, пригнувшись за плетнём.
И гдей-то сейчас её вояка? Может, бежит как эти, что заполнили деревенскую улицу?
А сердце болит, рвётся на части. Кто его успокоит теперь?
Старший сын Павел вместе с отцом подался на войну. Только вылечился после финской, только-только зажили раны, а тут уже новая война.
Пелагея в очередной раз сотворила крестное знамение, с опаской посмотрела по сторонам: не видит ли кто её такой, говорящей сама с собой? Нет, вроде никто. А солдатам, что бредут улицей, не до одинокой старухи.
Пелагея снова настроилась рассуждать…
Павла сельсовет вызвал, наказал явиться. Ушёл в тот же день с отцом. С сыном понятно: приказали, явишься за милую душу. Но батя куда? Какой из него доброволец в его-то шестьдесят с хвостиком лет?
Да, с Павлом понятно, хотя тоже сердце болит, на душе камень залёг: своё ж дитё, под сердцем выношенное. Как это болеть не будет? Будет, да ещё как, и болит, не спрашивает. Но тут государство позвало, сказ особый, не то, что Иван добровольцем.
Умом понимает мать, что без старшего сына там не обойдутся.
И со средним сыном Петром тоже сомнений не возникает.
Ещё за год до войны окончил он школу и подался в военное училище. Этот сам выбрал себе дорогу, судьбу свою.
Аккурат в конце мая приезжал на побывку. Недельку-то и побыл дома, родителей порадовал, с местной молодёжью на посиделки сбегал. Тут тоже понятно – служба стала судьбой сына.
– А вот Иван, хрыч старый, и он на фронт, добровольцем, – опять зашептала женщина. – Года какие, а туда же, с молодыми. Куда ему с его-то сердцем, которое если не каждый день, так через день болит, колет? А суставы? Прямо слышно, как трещат, когда с кровати поутру слазит. И глаза не те: внуков за десять шагов путает. Мол, молчи, мать. Место его там, где и сыны. И весь сказ. А обо мне подумал, кочерыжка старая? Куда мне деваться, как быть с тремя внуками, что от Павла? Они же мал-мала меньше, старшенькому всего-то десять годочков, а младшему только-только три годика исполнилось.
Мать у них как раз перед самой войной пошла с тяпкой, прополоть грядку хотела, взмахнула раз-другой, да и рухнула лицом вниз и не поднялась боле. Только к вечеру старший Егорка обнаружил мамку, а та уже остыла давно. Может, если бы раньше увидели, то и спасти смогли бы? Кто его знает. А так остались трое пацанов сиротами. Куда ж их? Конечно, при живых бабке с дедкой да папке какие ж они сироты? Однако мамку никто не заменит. А то! Мамка – она завсегда мамкой и останется для детишек.
Спросила у мужа, мол, мне как быть? Как в такую страшную годину внуков поднять, сохранить без тебя?
– Крепкая ты баба, стойкая. Сдюжишь. По-другому никак.
Какой крепкая? Какой сдюжишь? Сердце-то вон, как у зайца хвост, трепещет от маломальской нагрузки. И дыхалка сипит, воздуха не хватает, а он: «Сдюжишь!».
Болит душа, ноет. Как на грех и сердце заколотит, затрепещется в груди, заколет в боку, и не отпускает, холера его бери. Прямо не вздохнуть.
Правда, надежда на младшего, на Колю. Школу только что окончил, под призыв не попал, пока рядом, с мамкой, при ней – Пелагее. И помощник, и опора. Как-никак, а руки уже почти мужские, в отца пошёл, крепкий парнишка, как дубок молоденький. Да и послушный сынок, не другим чета. Работящий: любая работа горит-спорится в его руках. Иной раз станет мать, наблюдает, любуется, как ладно, умело, по-мужски ведёт сынок косу. Прокос широкий, чистый. «Бреет, а не косит», – говорят о таких косцах в деревне.
Душа поёт, на сына глядя.
Последнее время молчит, сумной какой-то. Да и как не быть сумным, откуда веселью взяться в такое время?
Вот и внуки выбежали из дома, прильнули к плетню, носы любопытные выставили, тоже глядят на солдат.
– Чтой-то не видно Коли? Гдей-то он? Нет, только не это! – вдруг осенило женщину, и она бросилась в дом.
Младший сын Николай, подпоясанный солдатским ремнем, что привёз с финской войны Павел, прилаживал за спину котомку.
– Не-е-ет, сынок! Не-е-ет! Не пущу! Ты ж ещё дитё несмышлёное! Не пущу! – загородила дверной проём, широко расставив руки. - Не пущу! А как же я, как же внуки – твои племянники? Не пущу! Что хочешь делай со мной, не пущу! – ухватила руками котомку, вырвала у сына, прижала к груди, умоляла:
– Не уходи, прошу, не уходи, сынок!
Уже готова была встать на колени, но встретилась взглядом с глазами сына, с сухим упрямым блеском как у отца и замолчала, без слов протянула котомку, только сильно, до боли прикусила губу, да крепко прижала внуков, что обступили её со всех сторон.
У Тихоновых не принято провожать на фронт со слезами, с причитаниями.
И она сдюжит, обязательно сдюжит! Это тоже семейная традиция Тихоновых.
Май 2010 г. г. Барнаул