1
Чем дальше я удаляюсь от дней упорхнувшего детства, тем чаще снится мне мой старый, окруженный стеной покосившихся сараев, двор — место, где прошли лучшие дни жизни. Чем отдаленнее от меня улица, где я когда-то жил, тем явственней видится мне в ночных эмигрантских сновидениях скособочившаяся фанерная будочка киоска “Союзпечать” на её углу, из которой с завидной регулярностью в дни родительской получки приходили ко мне книжки на лощеной бумаге.
Крутится дочь у навороченного “лазера” и ломается под новомодные хиты, а я смотрю на нее и вспоминаю, как стоял, раскрыв рот, дрыгаясь под звуки босанов и шейков, что неслись из окон канувшего в лету ресторана “Плакучая ива”.
Но странное дело: чем отчетливее вижу я старость, угрюмо глядящую на меня из мути зеркальных глубин, тем трудней мне разобраться, где заканчивается реальность детских воспоминаний и начинается придуманная мной же история о событиях минувших дней. Может, вовсе и не существовал тот двор, который, исчезнув с лица земли, по-прежнему хранит мои следы? Может, я никогда и не стоял у того ресторана и не слушал музыку давно уже не существующего оркестра?
Как безумно далеки те годы! Только сны, пожелтевшая фотография лопоухого мальчугана в коротких штанишках да стопка виниловых пластинок и связка выгоревших тетрадных листков — вот, пожалуй, и все, что осталось от детства. Но разве может размытый временем лист или чудом сохраненная обложка школьного дневника служить веским аргументом в пользу реальности минувшего, если такая могущественная штука, как память, сомневается в его достоверности?
2
Мои музыкальные способности проявились рано и своеобразно. Так, например, разорвав очередную футболку, я, вместо того чтобы изображать горе, нес её домой, горланя приятным дискантом модную в те времена песню (безбожно перевирая ее при этом): “Чья майка, чья майка...”, — и сам же себе отвечал: “Моя!” Во дворе меня называли “наш Робертино Лоретти” и угощали пенкой от сливового варенья. Местная шпана звала меня “Магомаевым” и заставляла танцевать твист, собирая за это деньги с прохожих. Слава моя росла. Дошла она и до родителей.
— Наш мальчик обладает музыкальными способностями, — сказала как-то бабушка.
Почему это сказала бабушка, а не дедушка, или, например, родители? Ну, во-первых, у меня не было дедушки. Во-вторых, родителям всегда немножко не до детей, когда в доме есть бабушка. И в-третьих — и это, пожалуй, главное, женская душа, а тем более душа бабушки, обожающей своего внука, устроена таким образом, что может рассмотреть талант там, где другие видят только детское дурачество.
— И в чем же они заключаются, эти самые таланты? — недоуменно вскинули брови родители.
— Ну, здравствуйте, приехали! Наш Боря уже давно имеет стабильный успех, а родители ни ухом, ни рылом.
— Правда? И что же это за успех? По математике?
Мои родители, занятые диссертациями, так редко бывали дома, что без конца чему-то удивлялись. “Как, у Бори выпал зуб?” “Как, Боря носит уже 33 размер?” “Как, у Бори скарлатина?” Теперь вот оказались еще и способности...
— И по математике тоже. Мальчик за деньги поет в подворотне, — ответила бабушка.
— Мама, как же вы допустили?
— Что мама, что мама, — защищалась бабушка. — В конце концов, вы же — родители. Взяли бы да и поговорили с сыном, да направили его способности в нужное русло.
— А что, и поговорим! — закричал папа.
— А что, и направим! — поддержала его мама.
Весь это разговор долетает за перегородку, отделяющую “салон”, от маленькой комнатки, где за письменным столом сижу я, вислоухий мальчуган, и старательно насвистываю новомодный мотив песни “Королева красоты”. Вечером “Королева” сулит мне сигарету “Памир”.
— Иди сюда, лоботряс! — кричит мне из-за перегородки отец.
— Гарик, поласковей, поласковей, это же твой сын, — просит бабушка.
Я прекращаю свистеть и с ангельским смирением вхожу в салон.
— Слушай, лоботряс, — обращается ко мне папа. — Скажи, это правда, что ты поешь в подворотнях за деньги?
Я провожу рукой по вспотевшему лбу. Лоб у меня крепкий, высокий и совсем не трясется. “Отчего же тогда отец упорно называет меня лоботрясом?”, — думаю я и, переминаясь с ноги ногу, отвечаю: “Ну, если это можно назвать деньгами, то да, хотя…”.
— Ну вот и прекрасно, — не дает мне развить мысль отец, — за заработанные в подворотнях деньги ты с завтрашнего дня начинаешь развивать свои способности.
— Какие способности? — спрашиваю я, надеясь, что мне купят велосипед и отдадут в секцию велоспорта. А может быть, лук? Ведь лук — это так романтично, от него веет историями Шервудского леса.
— Музыкальные, — прерывает мои мечты отец.
— А что это значит? — удивленно спрашиваю я.
— Это значит, — говорит бабушка, — что мы купим тебе музыкальный инструмент, рояль, например, и ты будешь на нем учиться играть.
— Зачем мне музыкальный инструмент, тем более, рояль? У нас его и поставить-то негде, — отвечаю я.
— Это не твое дело, где мы его поставим. Ты лучше скажи, когда ты станешь человеком, а не лоботрясом? — спрашивает отец.
Я провожу рукой по вспотевшему лбу и продолжаю мямлить:
— Я бы хотел развивать свои способности в секции стрельбы из лука или самбо.
— Выбрось это из своей головы. Пока я жива, никаких самбов и луков в доме не будет, — заявляет мама, косясь при этом на электрический провод от утюга.
Но в это время огромные настенные часы начинают клокотать, как проснувшийся вулкан, и громко бьют семь раз... Меня уже ждут слушатели...
3
Из пестрых лоскутков прошлого воскресают первые музыкальные инструменты, предложенные мне в освоение: отечественный баян “Тула” и германский трофейный аккордеон “Хофнер”. Но “Хофнер” и “Тула” были отвергнуты мною с порога — во-первых, из-за громоздкости, во-вторых, из-за массовой распространенности.
— Нет, — решительно заявляю я, когда мы приходим в музыкальный магазин.
— Как нет? — восклицает отец. — Мы специально приехали сюда, с трудом вырвавшись из лаборатории. А ты, дубовая твоя голова, говоришь “нет”!
— Но почему нет, горе ты луковое? — спрашивает мама.
— Дети, ради Бога, потише, — умоляюще просит бабушка. — Вы же не в своей лаборатории.
— Это плебейские инструменты, — отвечаю я.
— Где ты нахватался таких слов, лоботряс? — говорит папа. — Плебейские! А знаешь ли ты, аристократ обалдуевский, что инструменты эти стоят две моих кандидатских зарплаты?
Разъяснения не действуют. Будущее “музыкальное светило” пугает родителей тем, что не придет ночевать домой.
— Ну что я говорил — обалдуй. Чистый обалдуй, одним словом, форменный лоботряс! — кричит папа.
— Гарик, что ты говоришь, побойся Бога, ты же член партии, — умоляет папу бабушка. — Ребенок в поиске. Он ищет, а вы как интеллигентные люди должны ему помочь разобраться. Боря, ведь ты ищешь, правда? — допытывается бабушка.
— Конечно, Боря ищет! Ваш Боря только и делает, что ищет, как довести нас всех до инфаркта, — перебивает её мама и пытается отыскать среди магазинного инвентаря любимое орудие воспитания — электрический шнур от утюга.
— Глаша, как же так можно, это же и ваш сын, — кипятится бабушка. — Ну не нравится мальчику баян, по правде сказать, мне он тоже не очень нравится. Баян — инструмент пьяных ассенизаторов. Другое дело — скрипка. Скрипка — инструмент интеллигентных людей. Правда, Боря? — обращается она ко мне. Я молча киваю своим вспотевшим лбом, и мы выходим из магазина.
Так в мою жизнь вошел некто Семен Ильич Беленкин, скрипач-виртуоз, первая скрипка местного музыкального театра. Он рассказывает мне о струнах, грифах, деках и тембрах, от него я узнаю, что Страдивари и Паганини — это не уголовные авторитеты нашего района, а некие загадочные итальянские мастера. С Беленкиным мы разучиваем Баховский менуэт и Рахманиновскую польку. Семен Ильич доволен. Вскоре передо мной лежит партитура скрипичного концерта... У меня страшно болят пальцы, а на улице на меня подозрительно косится местная шпана.
— Слышь, Бориска, — останавливает меня местный хулиган Чалый, — ты, может, и не Бориска вовсе?
— А кто? — недоуменно спрашиваю я.
— Может, ты того, Барух?
— Почему? — живо интересуюсь я.
— Потому очкарик и со скрипкой шляешься, — отвечает Чалый и, угрожающе поднеся свой огромный кулак к моим очкам, добавляет: — Гляди у меня, малый.
От этих диких подозрений у меня перехватывает дыхание, и я чувствую, как бурый мартовский снег начинает проваливаться под моими ногами.
— Хватит, довольно с меня того, что вы меня назвали Борей и надели на меня очки, — говорю я и кладу скрипку на стол.
Бабушка плакала, мама не выдержала и огрела меня разок электрическим шнуром от утюга, папа как никогда громко кричал “лоботряс”, а Семен Ильич глядел на грязные мальчишеские пальцы и горестно шептал: “Мальчонка, побойтесь Бога, вы же хороните талант”.
Но что в те счастливые годы какой-то там талант? Гораздо важнее было не загреметь в ”Барухи”. Родительские вздохи еще какое-то время подрожали подобно скрипичной струне и стихли.
4
Школа, в которой я учился, была престижной (спецшколой, как их в ту пору называли). В ней изучали французский язык, французскую литературу, “французскую математику”, “французские” физику и геометрию, оставив родному языку лишь общественные науки. Я предпочел общественные дисциплины и, как следствие, часто выигрывал многочисленные олимпиады и конкурсы. Как-то за победу в очередной олимпиаде я был награжден билетом на заключительный концерт мастеров искусств в местном Доме пионеров. Гремели ансамбли балалаечников. Торжественно звучала медь духовых оркестров, и звонкое детское сопрано благодарило родную Партию “за счастливое детство”. Было скучно... От балалаечного треска разболелась голова, и я стал подумывать о бегстве...
— Шопен. Ноктюрн, — объявил конферансье. — Исполняет Эстер, — он на мгновение запнулся, — Шма, — конферансье заглянул в листок, — Мац… Шмуц... Шмуцхер… В общем, Шопен, — и, обречено махнув рукой, ведущий стремительно скрылся за кулисами. За ним, гремя домрами и пюпитрами, со сцены исчез квартет домристов. Освободившееся место занял огромный черный рояль. К нему подошла девочка. Была она так себе: серенькая юбчонка, потупленный взгляд, стекляшки кругленьких очков: ни дать, ни взять — “гадкий утенок”. Ну а какой еще может быть девочка с плохо выговариваемой фамилией? Но вот она поправляет свою юбчонку, садится к роялю и... “гадкий утенок” превращается в таинственную незнакомку, играющую на струнах вашей души. Сказать, что я обомлел, что жизнь мою перевернула эта невзрачная девчушка, нет, этого не было, но какие-то смутные желания научиться так же ловко возмущать черно-белую фортепьянную гладь эта угловатая пианистка во мне пробудила.
Поделившись своими ощущениями, вызванными игрой “дурнушки”, с родственниками, я, кажется, изъявил желание выучиться игре на фортепьяно. Не берусь с протокольной достоверностью описать все развернувшиеся в доме события, связанные с этим заявлением. Но хорошо помню, как сотрясали дом в те дни телефонные трели. Как кипели финансовые споры, а на кухне убегало молоко для моей младшей сестры. Вскоре дебаты стихли, и в нашу небольшую гостиную въехало светло-песочное, под цвет выгоревшего канапе, пианино “Красный Октябрь”. Вместе с ним в мою жизнь вошла пышная и ярко одетая учительница музыки Калерия Францевна Музаславская.
Мы учили гаммы и триоли. К шестому занятию Калерия Францевна стала утверждать, что из меня вырастет Святослав Рихтер. После этих слов отец перестал называть меня “лоботрясом”, мать посматривать на электрический шнур от утюга, а бабушка стала разговаривать со своими знакомыми так, как будто я уже выиграл фортепьянный конкурс им. П.И.Чайковского. Очень может статься, что так бы оно и было. Но в это самое время, когда мы уже принялись за сонатины Черни, на город рухнул Рок (этот самый Рок и виноват в том, что вы сейчас читаете мой рассказ, а не слушаете фортепьянный концерт в моем исполнении). На улицах появились хиппи. О, что это были за люди — синтез независимости и галантной нахальности! Джинсы, бусы, ленточки на голове. Время любви, цветов и, главное, громкой и независимой, как и её исполнители, музыки. При моей природной склонности к новизне и жизненному поиску, нетрудно предположить, что мне захотелось походить на этих людей. Поддавшись этому зову, я тайком от родственников искромсал свои новые дачные техасы, присвоил мамины бусы и изрезал на головную повязку лучший папин галстук.
— Я оставляю фортепьяно и посвящаю себя Хард-Року, — заявил я, стоя перед родителями в новом экзотическом наряде.
Вот это был удар, скажу я вам. Увидев, что осталось от галстука, папа схватился за сердце и молча рухнул на стул.
Мама стала походить на аквалангиста, у которого прекратилась подача кислорода. Бабушка же, как ни странно, выглядела невозмутимой.
— Не надо кипятиться, — успокаивала она родителей. Ребенок ищет, в конце концов, в альтернативной музыке есть свой шарм. Ив Монтан, например. Гарик, ведь ты же любишь Ива Монтана? Папа молча кивнул головой.
Через несколько дней у меня появилась электрогитара ленинградского производства и подержанный усилитель “Электрон”. Пианино же оттащили в угол и накрыли шерстяным полосатым пледом. Изредка спотыкаясь о корпус “Красного Октября”, отец недовольно бурчал: “Лоботряс”. Но к тому времени я уже был “здоровым лбом”, не боявшимся даже электрического шнура от утюга.
Вскоре скучную жизнь пылящегося в комнатной тиши пианино “Красный Октябрь” нарушила ворвавшаяся в нашу квартиру компания моих новых друзей.
Пока хлебосольный хозяин возился на кухне, смолившая в салоне московский “Дукат” компания подвергла жестокой экзекуции бедный “Красный Октябрь”. Ужасающая картина открылась мне, когда я вошел в комнату. Содранный с инструмента зеленый полосатый плед шотландского производства тяжелым комком валялся в пыльном углу. Бесстыдно задранные пианинные крышки стыдливо смотрели на враждебный им мир, и на одной из них красовалась надпись: “Боня и Тоня были здесь”.
Девственную белизну клавиш украшала смоляная дыра, а известный городской пластовик Зис уже норовил помочиться на металлические внутренности “Красного Октября”.
Я отчаянно запротестовал.
— Да ты что, Боб, может ты, брат, того, и не рок-ин-ролльщик вовсе? — ехидно спрашивал меня Зис, застегивая брючную молнию.
— Можешь думать, как хочешь, — решительно заявил я. Но писать ты будешь в унитаз!
— Реoрles, линяем отсюда! — закричал Зис. Но народ предпочел бегству “Солнцедар”.
После их ухода я долго пытался убрать следы рок-ин-ролльного нашествия. Но вечером позорная тайна была открыта — на ноте “до” малой октавы бесстыдно зияла никотиновая дыра. Никто не стал выяснять, кто были таинственные “Боня и Тоня”, оставившие столь эпохальную надпись. Всем и без того было ясно, что сын связался с далекой от фортепьянной музыки и хороших манер компанией. Через несколько дней “Красный Октябрь” с помощью подъездных алкашей, братьев Синельниковых, перекочевал в соседскую квартиру Славика Лившица, а в первой половине 70-х, вместе с новыми хозяевами, и вовсе канул в неизвестность.
5
Подобно замысловатой импровизации минули годы. Они были разными, как клавиши на клавиатуре. Черными и белыми. Скандально мажорными и уныло минорными. Но неизменным было одно — мое стремление к новизне. Рок я поменял на джаз, джаз — на джаз-рок. Кроме этого я менял адреса, места учебы и работы, длину волос и ширину брюк. В конце концов, я поменял континенты!
Сегодня, вдалеке от тех мест, где я был юн, независим и свеж, меня уже никто, Боже мой, никто не называет лоботрясом и не нанимает мне музыкальных репетиторов. Как жаль!
Теперь я, старый, нудный и помятый жизнью человек, кричу малолетним детям “лоботряс, обормот, обалдуй” и кое-что из французской ненормативной лексики.
Несмотря на это, дети растут. И растут стремительно. Кажется, только вчера дочь училась называть меня “папой”, а вот уже лежит передо мной её письмо к Санта-Клаусу: “Милый Санта-Клаус, подари мне, пожалуйста, на Рождество настоящее пианино”.
“Это же в какие деньги выльется мне эта просьба?”, — думаю я, засовывая письмо в карман.
Я уныло хожу с этим посланием по музыкальным магазинам. Любуюсь грациозными “Ямахами”, важными “Болдуинами” и задерживаю дыхание у непревзойденных “Стейнвейев”. Большие и важные, с поднятыми крышками, они напоминают огромных диковинных птиц, взмахнувших крыльями. Но с той жалкой мелочью, что звенит в моем кармане, все это черно-белое изящество дерева, кости и металла, увы, не про меня. Чужой на этом празднике музыкального совершенства, я разворачиваю свои башмаки и спешу в спасительные магазины вторых рук, на кладбища отслуживших свой век вещей. Долго и безуспешно брожу я среди неуклюжих комодов и “модных мебелей” минувших эпох и стилей, пока не натыкаюсь на то, что ищу.
Пианино стояло в дальнем углу магазина. Солнечный пыльный луч, пробившийся из маленького зарешеченного окна, безмятежно покоился на его матовой поверхности. Пробравшись сквозь баррикады буфетов, столов, диванов, я оказался у инструмента и, пораженный, замер. Боже праведный, передо мной стояло мое пианино. Осторожно и ласково провел я пальцем по прожженному “до” малой октавы и, ни минуты не колеблясь, отдал задаток. На следующее утро светло-песочный “Красный Октябрь” перекочевал в мой дом.
Три дня “пианинный доктор” возился у расстроенного нелегкой жизнью инструмента. Три дня вытаскивал он какие-то диковинные ключи, болты и деревяшки из своего смешного ридикюля. Три дня что-то натягивал и подтягивал, стучал молоточком и прислушивался к гудящим больным внутренностям старого пианино. Вволю намучив меня и “Красный Октябрь”, “доктор” присел на велюровую банкетку и Шопеновским ноктюрном, который когда-то давным-давно играла девочка с труднопроизносимой фамилией, вернул инструмент к жизни.
Мастер ушел, а я вместе с дочерью, более покладистой, чем её отец (сумевший избежать штормов мажорных гамм и штилей минорных трезвучий), пустился учить азы нотной грамоты, пытаясь хоть так сгладить вину перед инструментом и собственной судьбой. Но, увы, разбей я сегодня и вдрызг свои пальцы, мне уже вовек не добраться до несметных сокровищ музыкальной гармонии, которую я когда-то с такой непростительной легкостью отверг.
Но играть я все же выучился. И в тоскливые вечера, когда все кажется бессмысленной суетой, а мир уродливым и безобразным, я подхожу к своей черно-белой “несостоявшейся судьбе”, чуть трогаю её клавиши, и со звуками вызванных к жизни мелодий оживают далекие дни моего детства, которые, несмотря на сомневающуюся в их реальности память, все-таки были.
Чем дальше я удаляюсь от дней упорхнувшего детства, тем чаще снится мне мой старый, окруженный стеной покосившихся сараев, двор — место, где прошли лучшие дни жизни. Чем отдаленнее от меня улица, где я когда-то жил, тем явственней видится мне в ночных эмигрантских сновидениях скособочившаяся фанерная будочка киоска “Союзпечать” на её углу, из которой с завидной регулярностью в дни родительской получки приходили ко мне книжки на лощеной бумаге.
Крутится дочь у навороченного “лазера” и ломается под новомодные хиты, а я смотрю на нее и вспоминаю, как стоял, раскрыв рот, дрыгаясь под звуки босанов и шейков, что неслись из окон канувшего в лету ресторана “Плакучая ива”.
Но странное дело: чем отчетливее вижу я старость, угрюмо глядящую на меня из мути зеркальных глубин, тем трудней мне разобраться, где заканчивается реальность детских воспоминаний и начинается придуманная мной же история о событиях минувших дней. Может, вовсе и не существовал тот двор, который, исчезнув с лица земли, по-прежнему хранит мои следы? Может, я никогда и не стоял у того ресторана и не слушал музыку давно уже не существующего оркестра?
Как безумно далеки те годы! Только сны, пожелтевшая фотография лопоухого мальчугана в коротких штанишках да стопка виниловых пластинок и связка выгоревших тетрадных листков — вот, пожалуй, и все, что осталось от детства. Но разве может размытый временем лист или чудом сохраненная обложка школьного дневника служить веским аргументом в пользу реальности минувшего, если такая могущественная штука, как память, сомневается в его достоверности?
2
Мои музыкальные способности проявились рано и своеобразно. Так, например, разорвав очередную футболку, я, вместо того чтобы изображать горе, нес её домой, горланя приятным дискантом модную в те времена песню (безбожно перевирая ее при этом): “Чья майка, чья майка...”, — и сам же себе отвечал: “Моя!” Во дворе меня называли “наш Робертино Лоретти” и угощали пенкой от сливового варенья. Местная шпана звала меня “Магомаевым” и заставляла танцевать твист, собирая за это деньги с прохожих. Слава моя росла. Дошла она и до родителей.
— Наш мальчик обладает музыкальными способностями, — сказала как-то бабушка.
Почему это сказала бабушка, а не дедушка, или, например, родители? Ну, во-первых, у меня не было дедушки. Во-вторых, родителям всегда немножко не до детей, когда в доме есть бабушка. И в-третьих — и это, пожалуй, главное, женская душа, а тем более душа бабушки, обожающей своего внука, устроена таким образом, что может рассмотреть талант там, где другие видят только детское дурачество.
— И в чем же они заключаются, эти самые таланты? — недоуменно вскинули брови родители.
— Ну, здравствуйте, приехали! Наш Боря уже давно имеет стабильный успех, а родители ни ухом, ни рылом.
— Правда? И что же это за успех? По математике?
Мои родители, занятые диссертациями, так редко бывали дома, что без конца чему-то удивлялись. “Как, у Бори выпал зуб?” “Как, Боря носит уже 33 размер?” “Как, у Бори скарлатина?” Теперь вот оказались еще и способности...
— И по математике тоже. Мальчик за деньги поет в подворотне, — ответила бабушка.
— Мама, как же вы допустили?
— Что мама, что мама, — защищалась бабушка. — В конце концов, вы же — родители. Взяли бы да и поговорили с сыном, да направили его способности в нужное русло.
— А что, и поговорим! — закричал папа.
— А что, и направим! — поддержала его мама.
Весь это разговор долетает за перегородку, отделяющую “салон”, от маленькой комнатки, где за письменным столом сижу я, вислоухий мальчуган, и старательно насвистываю новомодный мотив песни “Королева красоты”. Вечером “Королева” сулит мне сигарету “Памир”.
— Иди сюда, лоботряс! — кричит мне из-за перегородки отец.
— Гарик, поласковей, поласковей, это же твой сын, — просит бабушка.
Я прекращаю свистеть и с ангельским смирением вхожу в салон.
— Слушай, лоботряс, — обращается ко мне папа. — Скажи, это правда, что ты поешь в подворотнях за деньги?
Я провожу рукой по вспотевшему лбу. Лоб у меня крепкий, высокий и совсем не трясется. “Отчего же тогда отец упорно называет меня лоботрясом?”, — думаю я и, переминаясь с ноги ногу, отвечаю: “Ну, если это можно назвать деньгами, то да, хотя…”.
— Ну вот и прекрасно, — не дает мне развить мысль отец, — за заработанные в подворотнях деньги ты с завтрашнего дня начинаешь развивать свои способности.
— Какие способности? — спрашиваю я, надеясь, что мне купят велосипед и отдадут в секцию велоспорта. А может быть, лук? Ведь лук — это так романтично, от него веет историями Шервудского леса.
— Музыкальные, — прерывает мои мечты отец.
— А что это значит? — удивленно спрашиваю я.
— Это значит, — говорит бабушка, — что мы купим тебе музыкальный инструмент, рояль, например, и ты будешь на нем учиться играть.
— Зачем мне музыкальный инструмент, тем более, рояль? У нас его и поставить-то негде, — отвечаю я.
— Это не твое дело, где мы его поставим. Ты лучше скажи, когда ты станешь человеком, а не лоботрясом? — спрашивает отец.
Я провожу рукой по вспотевшему лбу и продолжаю мямлить:
— Я бы хотел развивать свои способности в секции стрельбы из лука или самбо.
— Выбрось это из своей головы. Пока я жива, никаких самбов и луков в доме не будет, — заявляет мама, косясь при этом на электрический провод от утюга.
Но в это время огромные настенные часы начинают клокотать, как проснувшийся вулкан, и громко бьют семь раз... Меня уже ждут слушатели...
3
Из пестрых лоскутков прошлого воскресают первые музыкальные инструменты, предложенные мне в освоение: отечественный баян “Тула” и германский трофейный аккордеон “Хофнер”. Но “Хофнер” и “Тула” были отвергнуты мною с порога — во-первых, из-за громоздкости, во-вторых, из-за массовой распространенности.
— Нет, — решительно заявляю я, когда мы приходим в музыкальный магазин.
— Как нет? — восклицает отец. — Мы специально приехали сюда, с трудом вырвавшись из лаборатории. А ты, дубовая твоя голова, говоришь “нет”!
— Но почему нет, горе ты луковое? — спрашивает мама.
— Дети, ради Бога, потише, — умоляюще просит бабушка. — Вы же не в своей лаборатории.
— Это плебейские инструменты, — отвечаю я.
— Где ты нахватался таких слов, лоботряс? — говорит папа. — Плебейские! А знаешь ли ты, аристократ обалдуевский, что инструменты эти стоят две моих кандидатских зарплаты?
Разъяснения не действуют. Будущее “музыкальное светило” пугает родителей тем, что не придет ночевать домой.
— Ну что я говорил — обалдуй. Чистый обалдуй, одним словом, форменный лоботряс! — кричит папа.
— Гарик, что ты говоришь, побойся Бога, ты же член партии, — умоляет папу бабушка. — Ребенок в поиске. Он ищет, а вы как интеллигентные люди должны ему помочь разобраться. Боря, ведь ты ищешь, правда? — допытывается бабушка.
— Конечно, Боря ищет! Ваш Боря только и делает, что ищет, как довести нас всех до инфаркта, — перебивает её мама и пытается отыскать среди магазинного инвентаря любимое орудие воспитания — электрический шнур от утюга.
— Глаша, как же так можно, это же и ваш сын, — кипятится бабушка. — Ну не нравится мальчику баян, по правде сказать, мне он тоже не очень нравится. Баян — инструмент пьяных ассенизаторов. Другое дело — скрипка. Скрипка — инструмент интеллигентных людей. Правда, Боря? — обращается она ко мне. Я молча киваю своим вспотевшим лбом, и мы выходим из магазина.
Так в мою жизнь вошел некто Семен Ильич Беленкин, скрипач-виртуоз, первая скрипка местного музыкального театра. Он рассказывает мне о струнах, грифах, деках и тембрах, от него я узнаю, что Страдивари и Паганини — это не уголовные авторитеты нашего района, а некие загадочные итальянские мастера. С Беленкиным мы разучиваем Баховский менуэт и Рахманиновскую польку. Семен Ильич доволен. Вскоре передо мной лежит партитура скрипичного концерта... У меня страшно болят пальцы, а на улице на меня подозрительно косится местная шпана.
— Слышь, Бориска, — останавливает меня местный хулиган Чалый, — ты, может, и не Бориска вовсе?
— А кто? — недоуменно спрашиваю я.
— Может, ты того, Барух?
— Почему? — живо интересуюсь я.
— Потому очкарик и со скрипкой шляешься, — отвечает Чалый и, угрожающе поднеся свой огромный кулак к моим очкам, добавляет: — Гляди у меня, малый.
От этих диких подозрений у меня перехватывает дыхание, и я чувствую, как бурый мартовский снег начинает проваливаться под моими ногами.
— Хватит, довольно с меня того, что вы меня назвали Борей и надели на меня очки, — говорю я и кладу скрипку на стол.
Бабушка плакала, мама не выдержала и огрела меня разок электрическим шнуром от утюга, папа как никогда громко кричал “лоботряс”, а Семен Ильич глядел на грязные мальчишеские пальцы и горестно шептал: “Мальчонка, побойтесь Бога, вы же хороните талант”.
Но что в те счастливые годы какой-то там талант? Гораздо важнее было не загреметь в ”Барухи”. Родительские вздохи еще какое-то время подрожали подобно скрипичной струне и стихли.
4
Школа, в которой я учился, была престижной (спецшколой, как их в ту пору называли). В ней изучали французский язык, французскую литературу, “французскую математику”, “французские” физику и геометрию, оставив родному языку лишь общественные науки. Я предпочел общественные дисциплины и, как следствие, часто выигрывал многочисленные олимпиады и конкурсы. Как-то за победу в очередной олимпиаде я был награжден билетом на заключительный концерт мастеров искусств в местном Доме пионеров. Гремели ансамбли балалаечников. Торжественно звучала медь духовых оркестров, и звонкое детское сопрано благодарило родную Партию “за счастливое детство”. Было скучно... От балалаечного треска разболелась голова, и я стал подумывать о бегстве...
— Шопен. Ноктюрн, — объявил конферансье. — Исполняет Эстер, — он на мгновение запнулся, — Шма, — конферансье заглянул в листок, — Мац… Шмуц... Шмуцхер… В общем, Шопен, — и, обречено махнув рукой, ведущий стремительно скрылся за кулисами. За ним, гремя домрами и пюпитрами, со сцены исчез квартет домристов. Освободившееся место занял огромный черный рояль. К нему подошла девочка. Была она так себе: серенькая юбчонка, потупленный взгляд, стекляшки кругленьких очков: ни дать, ни взять — “гадкий утенок”. Ну а какой еще может быть девочка с плохо выговариваемой фамилией? Но вот она поправляет свою юбчонку, садится к роялю и... “гадкий утенок” превращается в таинственную незнакомку, играющую на струнах вашей души. Сказать, что я обомлел, что жизнь мою перевернула эта невзрачная девчушка, нет, этого не было, но какие-то смутные желания научиться так же ловко возмущать черно-белую фортепьянную гладь эта угловатая пианистка во мне пробудила.
Поделившись своими ощущениями, вызванными игрой “дурнушки”, с родственниками, я, кажется, изъявил желание выучиться игре на фортепьяно. Не берусь с протокольной достоверностью описать все развернувшиеся в доме события, связанные с этим заявлением. Но хорошо помню, как сотрясали дом в те дни телефонные трели. Как кипели финансовые споры, а на кухне убегало молоко для моей младшей сестры. Вскоре дебаты стихли, и в нашу небольшую гостиную въехало светло-песочное, под цвет выгоревшего канапе, пианино “Красный Октябрь”. Вместе с ним в мою жизнь вошла пышная и ярко одетая учительница музыки Калерия Францевна Музаславская.
Мы учили гаммы и триоли. К шестому занятию Калерия Францевна стала утверждать, что из меня вырастет Святослав Рихтер. После этих слов отец перестал называть меня “лоботрясом”, мать посматривать на электрический шнур от утюга, а бабушка стала разговаривать со своими знакомыми так, как будто я уже выиграл фортепьянный конкурс им. П.И.Чайковского. Очень может статься, что так бы оно и было. Но в это самое время, когда мы уже принялись за сонатины Черни, на город рухнул Рок (этот самый Рок и виноват в том, что вы сейчас читаете мой рассказ, а не слушаете фортепьянный концерт в моем исполнении). На улицах появились хиппи. О, что это были за люди — синтез независимости и галантной нахальности! Джинсы, бусы, ленточки на голове. Время любви, цветов и, главное, громкой и независимой, как и её исполнители, музыки. При моей природной склонности к новизне и жизненному поиску, нетрудно предположить, что мне захотелось походить на этих людей. Поддавшись этому зову, я тайком от родственников искромсал свои новые дачные техасы, присвоил мамины бусы и изрезал на головную повязку лучший папин галстук.
— Я оставляю фортепьяно и посвящаю себя Хард-Року, — заявил я, стоя перед родителями в новом экзотическом наряде.
Вот это был удар, скажу я вам. Увидев, что осталось от галстука, папа схватился за сердце и молча рухнул на стул.
Мама стала походить на аквалангиста, у которого прекратилась подача кислорода. Бабушка же, как ни странно, выглядела невозмутимой.
— Не надо кипятиться, — успокаивала она родителей. Ребенок ищет, в конце концов, в альтернативной музыке есть свой шарм. Ив Монтан, например. Гарик, ведь ты же любишь Ива Монтана? Папа молча кивнул головой.
Через несколько дней у меня появилась электрогитара ленинградского производства и подержанный усилитель “Электрон”. Пианино же оттащили в угол и накрыли шерстяным полосатым пледом. Изредка спотыкаясь о корпус “Красного Октября”, отец недовольно бурчал: “Лоботряс”. Но к тому времени я уже был “здоровым лбом”, не боявшимся даже электрического шнура от утюга.
Вскоре скучную жизнь пылящегося в комнатной тиши пианино “Красный Октябрь” нарушила ворвавшаяся в нашу квартиру компания моих новых друзей.
Пока хлебосольный хозяин возился на кухне, смолившая в салоне московский “Дукат” компания подвергла жестокой экзекуции бедный “Красный Октябрь”. Ужасающая картина открылась мне, когда я вошел в комнату. Содранный с инструмента зеленый полосатый плед шотландского производства тяжелым комком валялся в пыльном углу. Бесстыдно задранные пианинные крышки стыдливо смотрели на враждебный им мир, и на одной из них красовалась надпись: “Боня и Тоня были здесь”.
Девственную белизну клавиш украшала смоляная дыра, а известный городской пластовик Зис уже норовил помочиться на металлические внутренности “Красного Октября”.
Я отчаянно запротестовал.
— Да ты что, Боб, может ты, брат, того, и не рок-ин-ролльщик вовсе? — ехидно спрашивал меня Зис, застегивая брючную молнию.
— Можешь думать, как хочешь, — решительно заявил я. Но писать ты будешь в унитаз!
— Реoрles, линяем отсюда! — закричал Зис. Но народ предпочел бегству “Солнцедар”.
После их ухода я долго пытался убрать следы рок-ин-ролльного нашествия. Но вечером позорная тайна была открыта — на ноте “до” малой октавы бесстыдно зияла никотиновая дыра. Никто не стал выяснять, кто были таинственные “Боня и Тоня”, оставившие столь эпохальную надпись. Всем и без того было ясно, что сын связался с далекой от фортепьянной музыки и хороших манер компанией. Через несколько дней “Красный Октябрь” с помощью подъездных алкашей, братьев Синельниковых, перекочевал в соседскую квартиру Славика Лившица, а в первой половине 70-х, вместе с новыми хозяевами, и вовсе канул в неизвестность.
5
Подобно замысловатой импровизации минули годы. Они были разными, как клавиши на клавиатуре. Черными и белыми. Скандально мажорными и уныло минорными. Но неизменным было одно — мое стремление к новизне. Рок я поменял на джаз, джаз — на джаз-рок. Кроме этого я менял адреса, места учебы и работы, длину волос и ширину брюк. В конце концов, я поменял континенты!
Сегодня, вдалеке от тех мест, где я был юн, независим и свеж, меня уже никто, Боже мой, никто не называет лоботрясом и не нанимает мне музыкальных репетиторов. Как жаль!
Теперь я, старый, нудный и помятый жизнью человек, кричу малолетним детям “лоботряс, обормот, обалдуй” и кое-что из французской ненормативной лексики.
Несмотря на это, дети растут. И растут стремительно. Кажется, только вчера дочь училась называть меня “папой”, а вот уже лежит передо мной её письмо к Санта-Клаусу: “Милый Санта-Клаус, подари мне, пожалуйста, на Рождество настоящее пианино”.
“Это же в какие деньги выльется мне эта просьба?”, — думаю я, засовывая письмо в карман.
Я уныло хожу с этим посланием по музыкальным магазинам. Любуюсь грациозными “Ямахами”, важными “Болдуинами” и задерживаю дыхание у непревзойденных “Стейнвейев”. Большие и важные, с поднятыми крышками, они напоминают огромных диковинных птиц, взмахнувших крыльями. Но с той жалкой мелочью, что звенит в моем кармане, все это черно-белое изящество дерева, кости и металла, увы, не про меня. Чужой на этом празднике музыкального совершенства, я разворачиваю свои башмаки и спешу в спасительные магазины вторых рук, на кладбища отслуживших свой век вещей. Долго и безуспешно брожу я среди неуклюжих комодов и “модных мебелей” минувших эпох и стилей, пока не натыкаюсь на то, что ищу.
Пианино стояло в дальнем углу магазина. Солнечный пыльный луч, пробившийся из маленького зарешеченного окна, безмятежно покоился на его матовой поверхности. Пробравшись сквозь баррикады буфетов, столов, диванов, я оказался у инструмента и, пораженный, замер. Боже праведный, передо мной стояло мое пианино. Осторожно и ласково провел я пальцем по прожженному “до” малой октавы и, ни минуты не колеблясь, отдал задаток. На следующее утро светло-песочный “Красный Октябрь” перекочевал в мой дом.
Три дня “пианинный доктор” возился у расстроенного нелегкой жизнью инструмента. Три дня вытаскивал он какие-то диковинные ключи, болты и деревяшки из своего смешного ридикюля. Три дня что-то натягивал и подтягивал, стучал молоточком и прислушивался к гудящим больным внутренностям старого пианино. Вволю намучив меня и “Красный Октябрь”, “доктор” присел на велюровую банкетку и Шопеновским ноктюрном, который когда-то давным-давно играла девочка с труднопроизносимой фамилией, вернул инструмент к жизни.
Мастер ушел, а я вместе с дочерью, более покладистой, чем её отец (сумевший избежать штормов мажорных гамм и штилей минорных трезвучий), пустился учить азы нотной грамоты, пытаясь хоть так сгладить вину перед инструментом и собственной судьбой. Но, увы, разбей я сегодня и вдрызг свои пальцы, мне уже вовек не добраться до несметных сокровищ музыкальной гармонии, которую я когда-то с такой непростительной легкостью отверг.
Но играть я все же выучился. И в тоскливые вечера, когда все кажется бессмысленной суетой, а мир уродливым и безобразным, я подхожу к своей черно-белой “несостоявшейся судьбе”, чуть трогаю её клавиши, и со звуками вызванных к жизни мелодий оживают далекие дни моего детства, которые, несмотря на сомневающуюся в их реальности память, все-таки были.